Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 10 из 11 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
На протяжении восьми часов, примерно с десяти утра до шести вечера, мимо этих двух мужчин все время проходят люди. Горит неяркий свет, люди по большей части молчат, но иногда переговариваются, тихо. На разных языках, но сейчас все больше на таком невнятном, бескостном, непонятном. Потом гремят ключи, свет гаснет, все замолкает. Только слегка светятся затемненные окна. За окнами валит снег, моментально тающий, превращающийся в липкое месиво из воды и грязи, валит прямо на большой город, в центре которого, в большом, темном и пустом вечерами дворце стоят эти двое. Чуть подальше от дворца лежит большая улица, на ней вечером, когда темнеет, много фонарей, освещенных окон, много машин и людей. Город разбегается от этих улиц в разные стороны. В нем довольно всего, и предметов всяких, вещей, товаров со всего света, и строений, и животных, и вина и пшеницы, и мяса и птицы, припасов всяких и таверн, и лавок и торговых рядов, и тел и душ человеческих. В городе говорят на многих языках, но все больше на том мягком, бескостном, невнятном, что днем слышен в залах, и все говорят об урагане, что прошел над городом, убил человека, а еще о кризисе, о том, что надо менять рубли на доллары, что ничего менять не надо, что нефть дешевеет, что жить будет труднее, и еще о всяких разных делах. Город с одной стороны окружен водой, а с трех других за ним тянется суша, множество лесов, полей, городов всяческих, больших и малых, большая страна, и над большей частью этой страны висит темнота, и падает снег, и люди в этой стране говорят на бескостном языке со множеством шипящих, все о кризисе, о том, что целые города останутся без работы, о том, что жить будет труднее и хуже, и еще о всяких разных делах, и грешат, и работают, и пьют, и плачут, и смеются, нарушают все заповеди, и укладывают спать детей, и любят друг друга. Двое смотрят на расстилающуюся вокруг них страну немного свысока, так как они слегка приподняты над уровнем толпы, один – хитро и саркастично, другой – вдумчиво и благожелательно. За каждым из них – глухая серая стена. Они появились почти пять столетий назад, в первой половине семнадцатого столетия. Они стояли всегда, каждый – около глухой серой стены, – а перед ними тогда был не слишком большой зал загородного охотничьего замка испанских королей, Торре де ла Парада. Один из этих королей, по имени Филипп, известный под порядковым номером Четвертый, решил замок перестроить, расширить и украсить. Замок должен был быть простым и уютным, во фламандском вкусе, отличаться от мрачной торжественности Эскориала, дворца, где проходила почти вся жизнь Филиппа, известного под порядковым номером Четвертый. План Эскориала был вдохновлен решеткой, на которой сожгли Святого Лаврентия, одного из раннехристианских римских мучеников, раздавшего все имущество церкви бедным и убогим, теперь же ставшего покровителем Испании и испанской монархии. Надо же было придумать – жить в решетке, на которой кого-то поджаривали заживо. В голову это могло прийти только такому садомазохисту, как Филипп Второй, прадед Четвертого. Утомительно, ко многому обязывает, и жизнь в этом дворце была монотонная и рассчитанная, как клетки решетки. Торре де ла Парада же был небольшим, представлял собой высокую круглую башню на четырехугольном цоколе, так что его залы были относительно светлы, и находился в некотором отдалении от столицы, Мадрида, среди рощ и полей. Филипп Четвертый был одутловат, болезнен и одышлив. Все в нем было слабое, невнятное: отекшее лицо, тонкие рыжеватые волосы, водянистый взгляд, бледная белокожесть и не то чтобы грузная, но оплывшая и усталая плоть, не жирная, но какая-то жидкая. Ничего особенно плохого, так же, как и ничего особенно хорошего о нем никто сказать не мог. Да и не хотел. Решать что-либо он не любил, поэтому и правил кое-как, доверяя бремя решений другим. Например, графу Оливаресу, которого все испанцы дружно ненавидели. У Филиппа было две супруги, сначала одна, потом, после ее смерти, другая, обе – не слишком здоровые, – Изабелла Бурбонская была еще ничего, черноглазая такая, а Марианна Австрийская была неуклюжа и страшна, – и много любовниц. Обязанности супруга он исполнял исправно, его жены все время рожали детей, болезненных и анемичных. Более или менее полную жизнь прожили только двое из них, дочь Мария-Терезия, ставшая французской королевой, и сын Карл, наследник престола, на нем и закончилась прямая ветвь испанских королей из рода Габсбургов. Сын Филиппа уже не был способен к размножению. Остальные дети Филиппа почти все умерли во младенчестве, и Эскориал был полон призраками умерших детей, маленьких принцев и принцесс. Филипп взошел на престол совсем юным, на шестнадцатом году жизни, и управление королевством отдал графу Оливаресу. Граф был очень уродлив: вдавленная переносица, беззубый, но хищный рот среди топорщащихся жестких усов, злой взгляд среди бесформенных бугров щек и лба, злая жирность фигуры. Он был всемогущ и ненавидим. Оливарес происходил из рода Гусманов, самой знатной и богатой семьи города Севильи, с Севильей был связан, покровительствовал севильцам, и именно он и представил королю Веласкеса. Король сделал Веласкеса своим придворным художником, когда Веласкесу было всего двадцать пять, и должность эту Веласкес занимал всю жизнь. Это было очень почетно, первый живописец короля соответственно становился и первым живописцем королевства, и не очень обременительно. Вместе с королевской семьей Веласкес проводил большую часть жизни в Эскориале, и в обязанность ему вменялось писать только портреты королевской семьи да исполнять немногочисленные специальные заказы на украшение покоев. Двое около серой стены были такого рода спецзаказом, выполненным Веласкесом около 1540 года. Когда Филипп Четвертый все же Оливареса сместил и отправил в ссылку, Веласкес на должности придворного художника короля остался. Дворец Эскориал был полон уродства. Королевская семья обожала карликов, карлиц, дурачков, шутов, шутих и очень больших собак, неаполитанских мастифов. Шуты, в специально для них сшитых пестрых фантастических костюмах, относительно свободно бегали по дворцу, среди гулких покоев. Остальные вели себя тихо и были одеты преимущественно в черное глухое платье, и мужчины и женщины. Во дворце было много монахов и монахинь, распятий и изображений Мадонны с младенцем. Младенцев очень туго пеленали, так что они не могли пошевелить ни ручкой, ни ножкой, и они были похожи на маленькие мумии. Они очень быстро умирали. Если дети начинали ходить, их обряжали в парчовые негнущиеся кринолины, отягченные вышивками, мальчиков и девочек. Потом, когда мальчики подрастали, они надевали штаны, а девочки оставались в кринолинах. В них они были поперек себя шире, и скользили в них очень медленно по анфиладам Эскориала, с широко раскинутыми безжизненными руками, покоящимися на гигантских фижмах, похожие на распятых. У короля их было десять или одиннадцать, но они все умерли, кроме двоих. Еще в Эскориале было много картин фламандца Иеронима Босха, чью живопись любил прадед Филиппа Четвертого, Филипп Второй. Как относился к Босху Веласкес, мы даже не догадываемся, но кроме Босха в Эскориале было много и итальянских картин, на разные мифологические и исторические сюжеты, особенно много – венецианцев Тициана и Тинторетто, и много современных итальянцев, братьев Карраччи, Гвидо Рени, Ланфранко, Доменикино. На них были боги, сатиры, нимфы, любовные приключения, дети и взрослые совсем без одежды, голые. Некоторые из этих модных картин были привезены Веласкесом из Италии. В Эскориале было очень много красивых вещей. Эскориал был воплощением могущества Испанского королевства. Испания устала от могущества. Король хотел отдыхать от Эскориала. Торре де ла Парада не считался дворцом, он был охотничьим домом. И комнаты в нем были не слишком велики, они не были рассчитаны на большие многолюдные приемы. Многие комнаты были украшены фламандской живописью с пейзажами, охотами и битой дичью в новом вкусе. Веласкес для Торре де ла Парада написал несколько изображений придворных карликов, бога Марса и двух мужчин на фоне серой стены. Людей в покоях Торре де ла Парада было немного, но они были, на двух мужчин не обращали никакого внимания; чаще всего в покоях Торре де ла Парада молчали, как и в Эскориале, но иногда и говорили между собой. Мужчины около серой стены смотрели на посетителей покоев свысока, так как стояли немного над уровнем толпы, один – с хитрой иронией, другой – с вдумчивой благожелательностью. За окнами расстилался идиллический пейзаж королевских охотничьих угодий, а дальше был город Мадрид, столица королевства, и в нем было довольно товаров всяких, золотых и серебряных, камней драгоценных и жемчуга, шелка и бархата, и всяких изделий из слоновой кости, из меди и железа, и скота, и коней, и экипажей, и тел, и душ человеческих. Много в нем было и благородных идальго, и нищих проходимцев, и дам безупречных, и потаскух, грязных старух и грязных детей, и все они грешили, каялись и молились, и говорили на гортанном языке, слегка хрипящем и звучном. Говорили, что в монастыре Пресвятой Троицы раны на теле распятого Иисуса начали кровоточить, а в монастыре Святого Иеронима два кабальеро повздорили из-за места и потом сошлись в поединке на соседней улице, и один другого насквозь проткнул, что несчастный дон Сольер перед казнью на ступенях эшафота был красив, как Авессалом или Ганимед, и что разбойники опустошили всю Ла Манчу и окрестности Оканьи. Говорили о том, что хлеб дорожает, и что серебро из Новой Испании почти перестало поступать, так как все корабли перехватывают английские безбожники, что никто не хочет воевать в Португалии, казна пуста и грядут тяжелые времена. Говорили, что уже два с половиной месяца, как во дворце отказались от привычной пищи, так как у короля не осталось ни реала, и что инфанте подали каплуна на стол, которого она немедленно велела убрать, поскольку от него несло, как от дохлой собаки. О том, что в Неаполе в день Святого Януария, когда чудесным образом кровь святого, собранная в склянку, вдруг становится жидкой, в этом году чуда не произошло, что считается дурным предзнаменованием. Говорили, что один монах-францисканец похитил из монастыря Санта Клара красивую двадцатилетнюю монахиню, оба были схвачены, монахиня замурована, а монах бежал, укрылся в горах Сьерра-Морены, где по сей день и пребывает, возглавляя целую банду молодцов, вооруженных пистолетами и промышляющих разбоем. Говорили, что на улице Алькала, что недалеко от монастыря Босоногих кармелиток, проживает благочестивая женщина по имени Ана Гальо, которую некоторые считают святой и которую много раз допрашивала инквизиция. Так вот, эта Ана Гальо пророчит, что еще до Рождества великие бедствия обрушатся на Испанию, а один из слуг герцога Альбы отправился на мессу в Буэн-Сусесо и там увидел очень красивую даму, на которую бросал украдкой взгляды, пока не понял, что это – сама Смерть. Тогда он потерял сознание, его отвезли домой, а через день бедняга отдал душу Господу. Вокруг Мадрида лежала страна, большая, с горами, долинами и реками, с городами, монастырями и университетами. С трех сторон страна была отделена от мира водой, а с одной – горами, но за водами и горами были еще земли, принадлежавшие королю этой страны, и страна устала от того, что она такая огромная и несвязанная, и везде говорили о том, что грядет что-то нехорошее, говорили и в Старой Испании, и в Новой, и в Антверпене, и в Неаполе. Двое на фоне серой стены к этому внимательно прислушивались. Наверху, на стене, справа от бородача в шляпе и слева от мулата в халате, латинским шрифтом, напоминающим шрифт на римских древностях, выведено: MOENIPPUS около бородача и AESOPUS около мулата. Имена двух античных рабов, добившихся свободы и очень презиравших и своих хозяев, и свою свободу, все и всех, что их окружало. Если бы имена не были поставлены рядом с этими фигурами, никто бы не догадался, как их зовут. Впрочем, и имена мало что проясняют – зачем Веласкес заставил стоять их в покоях Торре де ла Парада? Что он этим хотел сказать? Как относился король к ним, к тому, что они несколько свысока смотрят на него своим оценивающим взглядом, один – насмешливо, другой – всепонимающе? Кто это, современные Веласкесу нищие, получившие, как кличку, имена древних греков, или Менипп и Эзоп на все времена, современные как в Древней Греции, так и в Испании Филиппа IV, и в России начала XXI века? Скорее, второе, так как искусство всегда современно. Оно отрицает разницу между прошлым и настоящим, и веласкесовские Менипп с Эзопом очень внятно говорят, что отличие между античной Грецией и Россией третьего тысячелетия после Рождества Господня не столь уж и существенно. Можно просто встать у серой стены и смотреть на все вокруг отчужденно. Иронично усмехаясь или благожелательно вдумываясь, как вам угодно, но мало переживая из-за того, что ты не можешь на что-то влиять. Ведь отказ от всего – это такое богатство. Натюрморт с бутылками Золотая осень крепостного права Это был не воздух, а сырость. Воздух был настолько пропитан ею, что казалось, будто при каждом вздохе в легкие проникает множество противных мелких влажных частичек, присоединяющихся к омерзительной зеленоватой массе, накопившейся внутри и слипшейся в большой мучительный комок, от которого нет избавления. Он внятно представлял себе зеленый цвет этой липкой массы, забившей легкие, по отдельным его кускам, выскакивающим время от времени вместе с кашлем откуда-то из глубины груди. Кашель приносил короткое облегчение, комок становился меньше, но вскоре опять сырость, забившая воздух, увеличивала его тяжесть, и он противной щекоткой скребся о воспаленные внутренности багрового больного цвета; такой цвет он видел на макетах из папье-маше, демонстрирующих внутреннее устройство человека на занятиях по анатомии. Эти занятия проводились на самом верху, в небольших классах со сводчатыми потолками, под самой крышей, где всегда было сумрачно и серо, в маленьких и пустых неудобных комнатках. Анатомический учитель, в очках на маленьком личике, говорил медленно и бессмысленно, связывая фразы между собой только продолжительным блеянием, да и связать их было невозможно, призрак смысла был лишь в латинских названиях, но сами внутренности, бесстыдно выставленные на обозрение, были гадливо привлекательны. Некоторые манекены были полностью освежеваны и сплошь состояли из красных и синих мышц и сухожилий, некоторые же лишь частями приоткрывали свое нутро, обнажая для постороннего взгляда легкие, мозг, желудок сквозь отверстия, вырезанные в груди, голове или животе. Эти отверстия, окруженные условной оболочкой, изображающей плоть, выглядели страшно и красиво. Оболочка, гладкая, безволосая, унылая, на плоть нисколько не была похожа – скорее, на гипс слепков. На месте половых признаков у всех манекенов были деликатно закругленные опухлости, чем-то напоминающие безглазость копий с антиков. Обозначения тел, обозначения жизни, обозначения красоты. Учителю было скучно, ученикам всем тоже было скучно, скука витала в маленьких и пустых классах под самой крышей, с окнами во двор, на серые стены. Макеты человечьих кишок были холодные, отлакированные, безжизненные, но они были самым ярким пятном во всем окружающем. Остальное было совсем уж бесцветным: бледно-серые гипсы, натурщики с бледно-серой кожей, похожей на грязноватый гипс, бледно-серые стены коридоров и аудиторий, бледно-серый свет из окон. У антиноев и аполлонов лица были болезненными, несчастными. Общая безглазость делала их одинаково печальными. Иногда их хотелось представить с большими прорехами в животах и головах, с отлакированными и разноцветными внутренностями, прорывающимися через симметрию сосков и пупков. Это, возможно, придало бы им хоть какую-нибудь жизнь. Однако у младшего сына Лаокоона были отбиты пальцы, и из ладони вздернутой ввысь правой руки вылезали короткие прутья, как будто он специально показывал всем вокруг, что внутри у него ничего, кроме железного каркаса и пустоты, нет. Двигающиеся были столь же болезненны и сумрачны, как и неподвижные гипсовые слепки. Соученики, усевшись с листами бумаги вокруг антиноев и аполлонов, столь старательно скрябали грифелями и мелками, что невыносимый скрип наполнял серое пространство класса. В усердном скрипе аполлоны и антинои множились, и на рисунках учеников выходили еще более болезненно-недовольными, бледно-серыми, еще более несчастными, чем их гипсовые прообразы. Одежда и кожа скрывали багровые внутренности рисующих, и, может быть, они были столь же полыми, как и младший сын Лаокоона. Но, скорее, их внутренности напоминали по цвету куски говядины из лавки, залежавшейся, затхлой. Не плоть, а убоина. Быстро темнело. Прошлой ночью выпал снег, и утром он белой дорожкой лежал на улицах, с редкими еще дырами от чьих-то сапог и колес, и улицы производили впечатление больного, но хотя бы свежеперебинтованного. Но за день снег растаял, превратился в серую жидкую кашу, хлюпающую под ногами и быстро сливающуюся с черными домами и чернеющим воздухом. Жил он на острове, на одной из дальних линий. Темнота быстро съедала пространство нелепо прямых улиц с приземистыми домами, выделяя редкие бледные освещенные окна. Было тихо, так тихо, что слышалось хлюпанье грязи под быстро промокающими сапогами, и тишина только подчеркивалась лаем собак во дворах, кажущимся очень далеким и придававшим сгущающейся городской тьме привкус деревенской заброшенности. Единственный на улице, вечно умирающий фонарь еще не был зажжен. Дома, заборы, низ, верх – все становилось неразличимым, но ему было все равно – свою линию он знал так хорошо, каждую выбоину, каждую рытвину, каждую прогнившую доску деревянного тротуара, что мог пройти ее с закрытыми глазами. Он направлялся к трактиру, вход в который был отмечен смутно белеющей вверху вывеской с черными корявыми буквами. В зале было сумрачно и пусто, но тепло. Душное тепло после уличной промозглости заставило съежиться, и как-то особенно противен стал зеленый ком внутри, живущий уже своей собственной, независимой слизистой жизнью, урчащий время от времени и недовольно раздвигающий его внутренности багрового, больного цвета, чтобы устроиться поудобнее, поуютнее внутри носящей его в себе человечины. Он согрелся, и кожа ощутила влажную, теплую неопрятность белья. От горячих щей и водки по желудку разлилось гнилостное блаженство, все как-то удалилось, расплылось в полутьме, за спиной слышались чавкающие звуки втягиваемых в себя сквозь бороды щей и беседы какой-то компании, усевшейся за столик сзади, тени и мысли были вялые, липкие, но не злые и не агрессивные, как сонные мухи. Трактирная зала стала казаться отъединенной от всего: от времени, от пространства, таких неуютных, мучительных, враждебных, но оставшихся за стенами; здесь же все было создано только для него, для него одного, со своим теплом и сытостью, с мерным чавканьем беседующих, со скудным светом свечных огарков и деловитой занятостью полового. Даже комок внутри успокоился, перестал шевелиться и мучить, напоминая о себе только посторонней тяжестью. Мясо в щах, бледное, вываренное, жилистое, напоминало тела натурщиков в рисовальных классах, но оно было теплее, полезнее и ближе. Он заказал себе чайник чаю и очень долго пил его, горячий, сладкий, стараясь изо всех сил как можно дольше оттянуть тот момент, когда придется встать и снова выйти на улицу, покинуть ставшую родной замкнутость трактира, снова оказаться во времени и пространстве, злобных, чуждых, противных. Наконец собрался, быстро расплатился и вышел. Идти ему было недалеко. Он жил на той же линии, в двухэтажном доме с мезонином, в комнате под самой крышей, большой, но темной и холодной. Обогревалась она небольшой железной печкой, установленной прямо посередине комнаты, быстро нагревающейся, жаркой, но столь же быстро и остывающей. Сняв пальто, он скоро разжег огонь, подвинул к печке низкое шаткое кресло и, закутавшись в клетчатый плед, устроился около печки. Отблески от огня пробегали по окружающему убогому беспорядку, придавая ему даже некоторую живописность. В комнате было сумрачно, она освещалась только одной свечкой, стоящей на столе в старомодном бронзовом подсвечнике с черным сфинксом с высокой короной на голове и ожерельем, положенным на тяжелые груди. Позолота с короны и ожерелья облезла, и у сфинкса был усталый вид. Было совсем тихо, делать было нечего, да и не хотелось ничего делать, жар от печки был такой, что он снял сапоги, придвинув их к огню, от них повалил пар. Он уставился на огонь, ему опять было хорошо, так хорошо, что удавалось совсем и не думать, от огня шло тепло, комната превратилась в уютный остров в безбрежности окружающего времени и пространства, свой, обжитой, близкий, ни от кого не зависящий. Тепло и не больно. Трактирное блаженство снова вернулось, все было хорошо. Комната была в одно и то же время забитая и пустая. Разные предметы, папки, бумаги, растрепанные книги были свалены по углам, на столе, стульях, прямо на полу. Ценные, хотя и потертые переплеты мешались с откровенной рванью. Мебель в комнате тоже была беспорядочной и непонятной: колченогая тахта, например, представляла бесформенный и неопрятный хаос из потертых одеял и нечистого белья, а стол, придвинутый к стене, с подсвечником-сфинксом на нем, был очень хорошего полированного красного дерева. Дрожащий светлый круг, образованный единственной горящей свечой, выхватывал из сумрака очертания висящей над столом картины в простой, но добротной раме, покрытой тусклой позолотой. Картина была удивительна. Она тоже была очень проста. Это был натюрморт: центр композиции составляли большая темная бутылка, графин и штоф, а вокруг них группировались две рюмки и граненый стакан из прозрачного стекла, белая фаянсовая тарелка с кусочками колбасы и сыра, лежащая поверх тарелки трезубая вилка, коробок спичек. Фон был гладким, одноцветным, вневременным, подчеркивающим объемную осязательность предметов. Три главных предмета, три бутыли, организовывали идеально уравновешенный классический треугольник, чем-то напоминающий луврскую леонардовскую св. Анну втроем, но продуманно разбегающаяся вокруг них мелочь придавала построению картины интимную приближенность к некоему конкретному моменту. Одна рюмка была наполнена на треть, коробок спичек полуоткрыт, вилка балансировала на краю тарелки. В этом рассчитанном противоречии заключалась какая-то тайна, подчеркнутая контрастом между ничего не говорящим, вечным, нейтральным фоном и очень конкретным обличием вещей, с красивым дизайном шрифтов на обеих бутылях, внятно обозначающим, подобно современному штрих-коду, место производства и место продажи. Но лишь обозначающим, так как, несмотря на внятность, прочитать ничего не удавалось, кроме ХЕРЕ на темной бутыли, все же остальное сплеталось в декоративную вязь, чем-то напоминающую модернистскую любовь к промышленному дизайну, но без ее четкости. В этом натюрморте таилось нечто символическое, всеобщее, что-то, отсылающее к самым ранним европейским натюрмортам XVI – начала XVII века, когда каждый плод и каждый цветок внятно говорили о великих истинах, к плоду или цветку впрямую вроде бы и не относящихся: о грехопадении, спасении, искуплении, сладости и скоротечности земной жизни. Значительность прозрачности стекла, белизны тарелки, остроты вилочных зубьев и красноты спичечных головок тоже свидетельствовала о чем-то непреходящем, онтологическом, одновременно будучи очень обыденной: закусь собрана, к водке и хересу, этакий русский тапас. Картина, впечатывающая конкретный момент постоянно меняющегося времени в вечность, была столь же маняще притягательна, как кусок золотистой смолы, залившей несчастную юркую ящерицу тысячи лет тому назад и сохранившей ее навсегда во всей красе последних ее мучений. Манили и отсветы на стекле, таинственно и странно намекающие на огромное пространство, окружающее замкнутый мирок натюрморта с его дырочками в сыре, кусочками сала в лоснящейся колбасе, с выписанностью каждой спичечной головки. В зеленоватых гранях графина отражалось окно, причем несколько раз, напоминая о какой-то гофманианской перверсии большого и малого, о целом мире, заключенном в толстые стеклянные стены, как в тюрьму. Окно, в романтизме означающее прорыв в бесконечность, оказывалось заключенным в гладкие грани тесного графина и бултыхалось в водке, увязая в ней, как несчастная муха с намокшими крыльями. И в то же время больное и обреченное окно свидетельствовало с пафосом пророка в своем отечестве, что мир вокруг есть, точно есть, существует, оно чуть ли не кричало об этом, как Кассандра на берегу моря, и тонуло в зеленоватой водочной жиже, захлебывалось, снова всплывало, и, в конце концов, шло ко дну? Я этого не знаю. Я даже не знаю, мой ли герой написал этот натюрморт или он случайно оказался у него на стене. Я вообще ничего не знаю про эту картину, и никто ничего не знает. Знаю только, что это лучший натюрморт в русской живописи XIX века, а, может быть, и русской живописи вообще. Знаю, что написан он был кем-то по фамилии Волков, судя по подписи, выведенной красной краской в нижнем правом углу, но связать с каким-нибудь конкретным Волковым эту картину пока не удалось, хотя русских художников с такой фамилией множество. Еще знаю, что написан он был где-то в середине XIX века. А быть может, и позже, как добавляют знающие люди, рассматривая форму граненого стакана. Мне, однако, кажется, что позже Крымской войны он никак не мог появиться. Для меня этот натюрморт – замечательное свидетельство конца золотой осени крепостного права, чудесная повесть об умирании николаевской эпохи, о настроении этого времени, тягучем, пасмурном, невнятном. Он напоминает мне наброски сумасшедшего Федотова, смятые листы несвязного бреда вперемежку с непристойностями, страницы гоголевских «Записок сумасшедшего», петербургскую унылость мартобря, заброшенность конца мира, Васильевского острова, обветшалую желтизну разорившейся усадьбы, заросшей сиренью, уже отцветшей, под мелким дождем, и разночинца в мокрых сапогах в гостиной стареющей пушкинской красавицы, смотрящей на него с неприязнью обветшалой гордыни, вынужденной считаться с неизбежностью. Он напоминает мне еще натюрморты француза XVII века Любена Божена, столь же загадочного художника, как и наш Волков, известного лишь по подписям на своих натюрмортах; его натюрморту, «Плетеной бутыли с вином и блюду вафель», Паскаль Киньяр посвятил целый роман «Все утра мира», очень хороший, где есть замечательная фраза: «Все утра мира уходят безвозвратно». Избиение младенцев Отвращение к сыну Где были отцы вифлеемских младенцев двадцать восьмого декабря второго года нашей эры? Чем они были заняты, когда воины вламывались в дома и лачуги, вытаскивали крошечных мальчиков из колыбелей, перерезали им горло и выбрасывали за порог? Некоторые на этот вопрос отвечают: были на войне. Это – вранье. Иудея во времена Ирода никакой войны не вела. Нет, наверное, пьяненькие где-то лежали. Или это слишком по-русски? Просто стояли или сидели, мялись, но не вмешивались. Быть может, некоторые даже плакали. Может быть, и нет, – а что рыдать, не мужское это дело, народятся другие, младенцем больше – младенцем меньше, какая разница. Надо же поддержать распоряжения власти, ведь Ирод хоть и Ирод, но все же – глава законного правительства. Если же возмущаться и сопротивляться, то что же получится? Анархия и беззаконие. Это бабы могут орать, вопить, метаться и впиваться зубами в руки солдат. Мужской же мир склонен к порядку и почтению к иерархии. Мужчинам надо держаться в стороне от хаоса. Жестокая евангельская история, тысячи раз изображенная европейскими художниками, является парадигмой отношений отцов и сыновей. Святой Матфей рассказывает, что, когда царь Ирод услышал от волхвов о рождении Царя Иудейского, «Ирод царь встревожился, и весь Иерусалим с ним». Фраза Нового Завета рисует изначальное единство правителя и страны, очень трогательное. «И, собрав всех первосвященников и книжников народных, спрашивал у них: где должно родиться Христу? Они же сказали ему: в Вифлееме Иудейском, ибо так написано через пророка: „И ты, Вифлеем, земля Иудина, ничем не меньше воеводств Иудиных; ибо из тебя произойдет Вождь, Который упасет народ Мой, Израиля“. Тогда Ирод, тайно призвав волхвов, выведал от них время появления звезды и, послав их в Вифлеем, сказал: пойдите, тщательно разведайте о Младенце, и когда найдете, известите меня, чтобы и мне пойти поклониться Ему. Они, выслушавши царя, пошли» (Матф., 2: 4–8). Однако к Ироду не вернулись, заварив кашу, расхлебывать ее не стали, сбежали. «И, получивши во сне откровение не возвращаться к Ироду…», руки умыли.
«Тогда Ирод, увидев себя осмеянным волхвами, весьма разгневался и послал избить всех младенцев в Вифлееме и во всех пределах его, от двух лет и ниже, по времени, которое выведал у волхвов. Тогда сбылось реченное через пророка Иеремию, который говорит: „Глас в Раме слышен, плач и рыдание, и вопль великий; Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет“» (Матф., 2: 12, 16–18). Плачет только Рахиль, мужчины же делом занимаются. Вспоминая многочисленные избиения младенцев европейской живописи, мы видим мечущихся беспомощных матерей, пытающихся прикрыть своими телами детей, и молодых мужчин с мечами, отталкивающих орущих женщин, вырывающих из их цепких рук маленькие тельца. Они не обращают внимания на плач и вой, их лица или сосредоточенно серьезны – все же государственное дело выполняют, не до сантиментов, – или искажены яростью, совершенно ничем не оправданной, кроме страха перед тем, что их кто-то когда-нибудь сменит. Что Ироду до будущего Царя? Он же умер, пока Младенец был в Египте. Но сама мысль о том, что будущее тебе не принадлежит, а принадлежит кому-то другому, невыносима для настоящего мужчины. Поэтому мужчины убивают маленьких мальчиков. Избиение младенцев – «Отцы и дети» начала нашей эры. Может быть, Ирод повелел всем матерям с младенцами до двух лет от роду включительно собраться в одном каком-то месте. Бабы, дуры, подчинились. Отцы же дома остались, курили, телевизор смотрели, пиво пили. Хотя глас и «в Раме был слышан, плач и рыдание, и вопль великий», они не пошевелились, от пива с телевизором не оторвались, подумали: да ну их к бесу, баб с младенцами, и их вопли. Так, во всяком случае, изображали историю, рассказанную святым Матфеем, многие, в том числе и художник Рафаэль, создавший рисунок, потом гравированный резцом Маркантонио Раймонди, что позволило рафаэлевскую версию распространить по всему миру. С большим успехом. Десять младенцев, восемь женщин и пять мужчин. Мужчины все голые, с мечами, саблями, кинжалами и шпагами спортивно и грациозно гоняются за своими жертвами, напористо, но сдержанно, не забывая об аттитюдах, подобно опытным балетным танцовщикам, и в авангардных постановках хранящим классическую выучку. Женщины одеты и растрепаны. Попытки убежать от преследователей обречены на провал: женщины кружат в замкнутом пространстве, не в силах из него вырваться. Пространство избиения отгорожено от остального мира невысокой, но непреодолимой преградой, и представляет собой сцену, расчерченную ритмом повторяющихся квадратов, ритмом столь же безжалостным, как «Победа буги-вуги» Пита Мондриана. За оградой – Рим Рафаэля и Маркантонио, с мостом Ponte Quatro Capi, перекинутым через Тибр между Тибуртиной и Трастевере. Город изображен без всяких аллюзий на античность, современно, почти точно, вид у него чуть ли не обыденный. Там, в этих домах, сидят отцы, телевизор смотрят да пиво пьют. Младенцы тоже все обнажены, как воины, и гораздо более спокойны, чем их матери. Они – продолжение голых мужчин. Поэтому те их и убивают. И, быть может, голые мужчины, гоняющиеся за голыми младенцами, и есть их отцы? Вот чем занимались отцы вифлеемских младенцев двадцать восьмого декабря второго года нашей эры. В русском языке существует грубое, но выразительное слово: отпрыск. Мы пользуемся им, не задумываясь над прямым и однозначным его смыслом, особенно часто вставляя в выражение «отпрыск благородного рода», так что оно приобретает даже некоторый оттенок архаизма, смягчающий его резкость. А так, приблизившись вплотную к его значению, тут же видишь красную безглазую рожу фаллоса, с вылетающей из его беззубого рта белой жидкостью. Отпрыск означает то, что каждый день в мире происходят тысячи зачатий, и снова и снова красная рожа безглазого фаллоса отправляет очередное количество мыслящих существ в мир бытия, руководствуясь лишь своими эгоистическими соображениями, не спрашивая у существ, обреченных на бытие, об их желании быть или не быть. Помимо воли они обрекаются на одиночество, страдания и в конечном итоге на смерть. Участь эмбриона предрешена еще до того, как он что-либо совершил. Принятое фаллосом решение не учитывает свободную волю обреченного на жизнь. Понятно, что это – грех, и в христианстве зачатие получило название греха первородного. Вина за него была возложена на Адама. Появившиеся в результате греха дети тут же отомстили потерявшему невинность родителю братоубийством. Пусть, мол, рыдает и проклинает. Можно ли относиться хорошо к человеку, обрекающему на смерть совершенно невинное существо? Конечно, человечество привыкло оправдывать это преступление, в лучшем случае неумышленное, словесами о таинстве жизни, выстраивая историю как некое поступательное движение эволюционного процесса, начавшегося с сотворения Адама и продолжающегося до сегодняшнего дня. События и факты складываются в определенную последовательность, как звенья единой цепи, один факт определяет появление другого, и естественно вычерчивается единая линия, непрерывная цепь прысканий, сводя все к гениальной схеме, заданной патриархальным библейским повествованием: Авраам родил Исаака; Исаак родил Иакова; Иаков родил Иуду и братьев его; Иуда родил Фареса и Зару от Фамари; Фарес родил Есрома; Есром родил Арама; Арам родил Амиданава… – и так до бесконечности, то есть вплоть до настоящего момента, называемого современностью. А зачем они родили? Чтобы было кого принести в жертву для искупления человечества или для пресловутого продолжения рода? Для эволюции, которая все равно завершится концом света? Или для того, чтобы Каин смог убить Авеля? Сын не может хорошо относиться к отцу, безответно выпрыснувшему его в жизнь, беззащитного и беспомощного, обреченного добиваться места под солнцем, уже занятого все тем же отцом. Крон своих детей просто жрал, Зевс Крона кастрировал, а дети Зевса и Одина только и делали, что устраивали заговоры против своих папаш-самодержцев, в свое время расправившихся с их дедушками. Дофин становится королем только в случае смерти короля… Ожидание же так утомительно. Неизвестно, как бы сложились отношения Ореста с Агамемноном и Гамлета с его отцом, если бы их державные предки не были бы вовремя убиты близкими родственниками, а продолжали бы царствовать, и наследным принцам пришлось бы изнывать в томительном ожидании их естественной смерти. Это два самых ярких примера сыновней любви европейской литературы. Увы, хороший отец – это мертвый отец. Но и мертвый сын гарантирует от краха надежд, становится трогательным воплощением несбыточных ожиданий. Возможна ли любовь к отцу? Возможна ли любовь к сыну? Странно, но при том, что этика и мораль постоянно твердят «Возлюби отца своего», в литературе и искусстве мы напрасно будем искать яркий сюжетный пример любви отца и сына. Примеров ненависти полно, а любовь представлена вяло, какими-то побочными линиями. На примитивности отношений Тараса и Остапа, которые и любовью-то назвать глупо, так, бандитское содружество, ничего не построишь. Все строится на отношениях Тараса и Андрия, история сыноубийства значительнее и красивее. Чудный пример отцовских взаимоотношений дает великий роман «Братья Карамазовы» – из четырех сыновей трое отца ненавидят, а четвертый смиряется с ним только благодаря религиозности. Отец платит им тем же. Хороший сын – это мертвый сын. Приам, выпрашивающий у Ахилла тело Гектора. Граф Ростов, получающий извещение о смерти Пети. Папа Базарова на могилке сына. Проблема поколений решена, и можно сладко плакать. Аполлон плачет о погибшем Фаэтоне, но остановить его не пытается, ведь он же обещал… Преувеличено? Но, к сожалению, это так. Оказывается, что история Эдипа – не древний миф, выуженный доктором Фрейдом из темных бездн греческой архаики для иллюстрации проблемы комплексов подсознания, открытых на основе изучения истеричной психики буржуазных венцев начала прошлого века, а онтологическая данность: только Иокаста имеет не столь уж и решающее значение. Эта данность тысячи раз была осознана, но она слишком жестока, чтобы быть сформулированной. Когда начинаешь размышлять об отношениях отца и сына, то в памяти встают два главных образа, тактильно передающих их близость: вдохновенный Авраам, приносящий беззащитно обнаженного сына в жертву своему безжалостному патриархальному Богу, очами горе, сильной дланью клонит мальчишеский затылок долу; и окровавленное тело Сына на коленях Отца в изображениях Пресвятой Троицы. Отец торжественен и чинен, Сын изможден и недвижен. Культ святого Иосифа-отца, практически отсутствующий в православии и очень важный для католицизма, идет от средневековья, хотя окончательно он оформился только в барокко, в болонском академизме. Чуть ли не первым художником, изобразившим Иосифа, нежно прижимающего к груди чужого, в сущности, ему младенца, был Гвидо Рени, затем же культ разросся до размеров католического кича. Этот культ, ставший суррогатом, заменяющим образ отцовства в европейской культуре, как раз и доказывает непривычность нежности между отцом и сыном. Младенец вечно или на руках матери, или чужого дяди, Иосифа ли, Христофора, кентавра Хирона, как юный Ахилл, или брата Гермеса, как маленький Дионис. Сын же напрасно взывает к настоящему Отцу: «Отче! О, если бы Ты благоволил пронесть чашу сию мимо Меня!» Не соблаговоляет. Можно ли после этого любить папашу? Вялый пример сыновней нежности проявляется только по отношению к дряхлому и беспомощному старцу: Эней, выносящий Анхиза на плечах из горящей Трои. Их история – интереснейший пример взаимоотношений между отцом и сыном. Красавчик Анхиз, брат Париса, привлек своей смазливой физиономией Афродиту, стоящую на много ступеней выше его в иерархии древнего мира. Та родила ему сына и ему же сына и оставила, так как на Олимпе у нее был муж и вообще много дел. Далее вся карьера Энея определяется сильной и влиятельной матерью, Анхиз же всю жизнь висит, как ненужная ноша, на его шее. Афродите тоже ненужная. Так как состарился. Бессмысленный спермодатель. Зачем было его куда-то тащить, спасать, абсолютно бесполезного, потеряв при этом из-за него жену Креузу? Только из-за идеи. Рафаэль это проявление сыновней любви представил в своей фреске «Пожар в Борго»: Эней с двумя младенцами, держащими его за руки, и папаша на плечах, обременительно жалкий. Композиционно Рафаэль повторяет другое изображение отца с сыновьями, – скульптуру «Лаокоон», заменяя Анхизом душащего Лаокоона змея. За что гибнут два маленьких невинных мальчика, Лаокооновы сыновья, с укоризной глядящие на своего гиганта-отца? За то, что отец пожелал остаться честным, за идею. Зачем зачинал, непонятно. Дрочил бы на свою идею. Отец, чтобы заслужить нежность, должен быть бессилен. Вариант Анхиза и Энея – Петруша Гринев со своими беспомощными старичками, возложившими все хлопоты о сыне на Машу Миронову; отношения старшего и младшего Болконских; Николенька, требующий у графа Ростова деньги за карточный долг. Еще отец, чтобы быть любимым, может уехать надолго, лучше всего – навсегда, подобно Одиссею. В этом случае Телемак отправится его искать, он будет желать его, мечтать о нем, видеть отца в каждом проходящем дяде, как это делал герой «Улисса» Джойса, и допытывать маму, куда она папу дела. Отсутствие – гуманная замена смерти. Может пропасть и сын, как прекрасный Иосиф, проданный в Египет, и своим исчезновением поддерживающий любовь в отцовском сердце Исаака. Остальных своих детей, в силу их непосредственной близости, Исаак недолюбливал. Эгей пошлет своего сына Тесея на Крит, к Минотавру, а потом будет ждать столь страстно, что даже бросится в море, увидев траурный парус на его корабле, оставшийся там по ошибке (кстати, так ли уж случайно Тесей сохранил траурный парус?). Тот же Эгей, ничтоже сумняшеся, напившись пьяным, отпрыснул семя в лоно Эфры и удалился в Афины, оставив отпрыску только меч и пару сандалий, не видя его, ничего о нем не слыша и ни капельки им не интересуясь вплоть до зрелости Тесея. Краткость отношений стала основой нежности, обострившейся в ожидании гибели сына, ожидании столь истеричном, что оно походит на нетерпение. Истерика и приводит Эгея к прыжку с утеса, а самоубийство отца вызывает в сыне такой приступ любви и преданности, что он называет в честь папочки целое море. Сам же Тесей своего невинного сына Ипполита без всякого разбирательства безжалостно проклинает, доводя до гибели, так как Ипполит находится слишком близко от него, сохраняя отцу совершенно ненужную преданность. Трахнул бы Федру, и проблем бы не было. Хороший сын, если и не мертвый, то, по крайней мере, – блудный сын. Папа об ушедшем вспоминает, да и блудному сыну отец издалека, из одиночества и бездомности, из-за кормушки, что приходится делить со свиньями, тоже кажется хорошим. Притча о блудном сыне – один из самых главных мировых сюжетов, трактующих взаимоотношения родителя и отпрыска с некоторой долей нежности и мягкости. Великая картина Рембрандта – третий пример в европейском искусстве тактильной близости отца и сына. Впрочем, она-то и доказывает со всей очевидностью, чего эта нежность должна стоить. Отец слеп, а сын – бритый оборванец, вот и обнялись от безысходности. Неужели только в этом случае можно заключить сына в объятия? Мать наделяет ребенка телом, физически вынашивая его, и поэтому, будучи неразрывно связана с ребенком, мать гораздо ближе сыну. Только ее тело способно сотворить невероятное чудо – породить другое тело. Несмотря на все уроки ботаники и биологии, несмотря на то, что с детства современный человек все знает о пестиках и тычинках, сперматозоидах и яйцеклетках, понять разумом, как и почему в чужом чреве формируется наше тело, наша судьба со всеми индивидуальными достоинствами и недостатками, пороками и добродетелями, счастьями и страданиями, невозможно. Чудо зачатия, внутриутробной жизни и рождения как было тайной, так и осталось. Тайна эта заключена в теле женщины и, будучи залогом бессмертия человечества, лишь женское тело является телом полноценным, всемогущим и всеобъемлющим. Мужчина же лишь обрубок, фрагмент, придаток к фаллосу. Имеет ли вообще отец отношение к своему дитяте? Отец, однако, «вдунул в лице его дыхание жизни, и стал человек душею живою». Тело – дар ребенку от матери, и оно же – его фатум. Тело бренно, и желание избавиться от диктата тела, обрести свободу от установленных нам помимо нашей воли границ всегда обуревало человека. Но столь же постоянное желание бежать от тела сопровождалось тоской по телу вечному, нетленному, идеальному, означающему победу над временем и судьбой. Имеет ли отец какое-либо, помимо весьма условного права собственности «я тебя породил, я тебя и убью», право на тело сына своего? Конечно, знание отца своего необходимо человечеству, как дереву корни. Без отца мы повисаем в вечности, превращаясь в нищих безродных сирот, бастардов природы. Каждый из нас произошел от кого-то конкретно, если даже нет отца, то, по крайней мере, есть донор спермы, и в конце концов, отец должен быть у каждого. Но неужели обретение отца должно быть оплачено такой ценой? Неужели больше никак не может осуществиться связь прошлого и будущего, как только через раскаяния и мытарства? Разве иначе, как только в смерти, горе, бессилии и немощи, не могут никак слиться отец и сын, так как прошлое, где сына нет, воплощенное в отце, противоречит будущему, где отца не будет? Они непримиримы? Из той же Библии мы знаем о счастливом существовании Лота и его дочерей, вообразивших, что они остались одни на земле, и тут же придумавших выход из создавшегося положения, чтобы «восставить от отца нашего племя». Сын с отцом в подобном положении обречены на бесплодие и гибель. Оставаться вместе одним им безнадежно и бесполезно. Поэтому голые мужчины и втыкают в голых младенцев свои мечи, кинжалы и шпаги. Три смерти Переда, Санредам, Перов I. Переда Жизнь есть сон – название пьесы Кальдерона стало самыми его знаменитыми словами, повторяемыми по каждому поводу и без всякого повода, и считается, что именно они передают лучше всего дух испанского XVII века, и дух Испании вообще, и дух барокко, и Контрреформации, и католицизма, и ощущение от средиземноморской культуры, от всего Средиземноморья, вокруг которого наросла Европа, старая Европа, со своими соборами, гробницами, музеями и библиотеками. Жизнь есть сон, это так приятно повторять, и это повторяют все, и те, кто про Кальдерона забыл, и те, кто про Кальдерона и не знает, и не знает, про что там его пьеса, действие которой вообще происходит в Польше, а не в Испании. Жизнь есть сон, и Испания заснула надолго, забылась тяжелым сном великой империи, и снилось ей, что в испанских владениях никогда не заходит солнце, снились несметные сокровища обеих Индий, блеск бесконечного потока золота, огромные изумруды, необъятные земли с желтыми пустынями, поросшими уродливыми кактусами и необъятные реки среди непроходимых тропических лесов. Снились стада верещащих обезьян и стаи птиц неимоверной раскраски, острова, населенные голыми людьми, увешанными золотыми украшениями, снились высочайшие в мире горы, покрытые сияющими на солнце снегами, и бескрайние просторы океанов. Снилась огромная армада кораблей, самая мощная в мире, погубленная внезапно налетевшей бурей, снились десятки тысяч ограбленных морисков, выброшенных на пустынные берега Северной Африки, снились площади перед величественными соборами, полными дикой ревущей толпой, дым и гарь костров, запах горелого мяса и далекие битвы на полях Фландрии. Снился маленький народ, пытавшийся нарушить сон испанского величия, и ряды латников на полях Италии в золоченых панцирях, гарцующих на прекрасных лошадях, то белоснежных, как лебеди, то черных, как крыло ворона. Снился огромный дворец, выстроенный по плану решетки, на которой заживо сожгли одного древнеримского дьякона, сумрачный, запутанный, набитый сокровищами со всего света; снились маленькие девочки в жестоких парчовых кринолинах, тихие, белокурые, послушные и обреченные; снились уродливые карлики и нищие, бесстыдно показывающие свои язвы; снились толпы разбойников, бродящие в горах, с которыми невозможно было справиться и которые стали героями наполеоновских войн, преданными борцами за испанскую свободу; снились тюрьмы, кошмарные, сумрачные, до отказа набитые, и женщины, голые, лениво раскинувшиеся на пышных постелях в спальнях, сумрачных как тюрьмы, с закинутыми за голову руками и взглядом, бесстыдно упершимся в глаза зрителю. Снились ведьмы вокруг трупов повешенных, каннибалы вокруг костров, шабаши монахов и монахинь, целующих Сатану в его вонючую задницу, и лица королевской семьи, жирные, обрюзгшие, с обвисшими носами и подбородками, с глазами, налитыми фамильным, неизбывным идиотизмом. Снились кукольные личики Девы Марии и младенчика на ее руках, выглядывающие из покрывал, затканных серебром, усыпанных старинными бриллиантами, – Дева Мария с младенчиком стоят на носилках, чуть покачиваясь, высоко, несомые странными призраками в белых балахонах до пят, с остроконечными капюшонами, закрывающими лицо, и только в узких прорезях дико и страшно блестят белки глаз, а на спинах – глубокие вырезы, обнажающие плоть, исполосованную ударами плети с железным наконечником. Снилась кровь быков на аренах и кровь людей на руках палачей, на стенах монастырей после массовых расстрелов, на тротуарах в развалинах разбомбленных городов, снилось «Над всей Испанией безоблачное небо» и «Но пасаран». Снился путь в Сантьяго-де-Компостела, бесконечный, как Млечный путь, по которому Испания брела и никак не могла дойти до конца, хотя изгоняла арабов, пересекала океаны, обретала и теряла новые земли, но дойти все никак не могла, брела как во сне, мимо гор, городов, монастырей и замков. Все это снилось и продолжает сниться рыцарю в черной мерцающей золотом одежде, в черной широкополой шляпе с пышными страусовыми перьями на картине Антонио де Переда. Рыцарь развалился в кресле, в позе неудобно-вальяжной, голова подперта рукой, как у Меланхолии Дюрера, и так же, как в дюреровской Меланхолии в центре композиции парит летучая мышь с латинской надписью в лапках, между спящим рыцарем и вываленной на стол историей Испании, точнее – историей Европы и мира, – парит ангел с широко распростертыми крылами. Ангелы, так же как и летучие мыши, появляются в темноте, в ночи, во снах. Всем хорош глубокий сон, только он очень похож на смерть. Эти слова Сервантеса являются уточнением к утверждению Кальдерона, уточнением правильным и довольно жестоким. Спящий рыцарь вызывает в памяти надгробия в испанских, итальянских, французских, фламандских соборах с мраморными фигурами усопших, спящих тяжелым, каменным сном. Жизнь есть сон, сон похож на смерть, между сном и смертью нет разницы, нет разницы и между жизнью и смертью, и нет особой разницы между днем смерти и днем рождения, хотя день смерти и лучше дня рождения. «Ибо во множестве сновидений, как и во множестве слов, много суеты; но ты бойся Бога» (Ек. 5:6). Еще этот сон рыцаря хочется назвать сном Дон Жуана, сном Дон Жуана перед встречей с командором. II. Санредам Легкий ритм полукруглых, уводящих взгляд в глубокую даль арок. Ритм ненавязчиво спокойный, так что пространство, им организуемое, не давит, от него не кружится голова. Белые, гладкие, лишенные каких-либо украшений и архитектурных излишеств плоскости стен расчленены светом: тень – свет, тень – свет. Это деление, прибавляя к пластическому ритму полукруглых арок ритм цветовой, расширяет узкое пространство, разбавляет его устремленность вверх рассчитанной размеренностью, не позволяя взгляду слишком долго концентрироваться на остроте арок центрального нефа, на символике креста, сохраняющейся в самом верху, в затененном средокрестии готического свода. Все голое-голое, белое-белое, но прозрачный свет и белесые тени сообщают белому множество оттенков. Получается некий оксюморон: темный белый и светлый белый. Но белый, только белый. Пространство резко сужается, оно слишком геометрически точное, чтобы быть реальным, оно неумолимо ведет вглубь, к центру композиции, где между труб органа, расходящихся, как кулисы, висит окно-роза, похожее на окаменевшую снежинку. Окно-роза, божественный символ мира. Орган давно умолк, и окно-роза давно потухло, цветные стекла витражей утрачены, окно-роза прозрачно и слезливо, оно оплакивает свою утраченную божественность, оно теперь просто окаменевшая снежинка, обреченная никогда не растаять. Мир как будто обнажает свою структуру. Он выверен, строен и спокоен. Архитектура, похожая на точный геометрический чертеж, на алгебраическую задачу. Высшая красота точности строения, голого костяка, архитектурного скелета. Ни одного образа и ни одного подобия, только буквы, числа и немного отвлеченного орнамента. Чистота абстракции, авангардного дизайна, Баухауз, De Stijl, царство Снежной королевы. Рациональная готика, очищенная от мистицизма, выкинутого из этого пространства вместе с божественными изображениями. А что такое готика без мистицизма? Просто стиль. Пространство, которое когда-то было храмом, но, как резное обрамление, чьи остатки видны широкой пилястре слева, стало просто непонятной декорацией после того, как из него была вынута, разбита и выкинута вон скульптура святого, так и храм стал всего лишь архитектурным пространством, пустой каменной коробкой. Красивой, но бесполезной, и теперь каменная готическая резьба обрамляет пустоту; никто из присутствующих в храме не молится, молиться нечему, и серые могильные плиты, покрывающие пол, похожи на карты, составляющие пасьянс. В пасьянс превратилась и Summa Deus, когда-то вдохновившая строителей этого готического собора. Summa Deus, лишенная Бога, не более чем игра ума, логический ребус. Это Мариакерк, самая большая церковь Утрехта, изображенная художником Яном Санредамом в 1638 году. В 1576 году церковь серьезно пострадала от осады, а начиная с 1580 года протестанты методично уничтожали все скульптуры и алтари, ее украшавшие, выбивали витражи и выносили иконы. Примерно к 1585 году Мариакерк была приспособлена к службе реформатов, но уже в начале 1590-х надобность в ней отпала, реформатам не нужны были такие обширные пространства для их скромных служб, и церковь была превращена в казарму, а на хорах была организована лавка продажи мебели. Различные военные части в ней размещались вплоть до начала 1620-х, но затем был заключен мир, и церковь более или менее привели в порядок, относясь к ней уже не как к церкви, а как к историческому памятнику. Иногда даже устраивали музыкальные концерты на органе, сооруженном в 1482 году и считавшемся лучшим в Северных провинциях. В ХIX веке Мариакерк исчезла с лица земли, и теперь на ее месте стоят незатейливые, но очень удобные для жилья небольшие дома. Зачем и для кого Санредам создавал свои портреты покинутых церквей, неизвестно. Существует догадка, что он делал их по заказу коллекционеров-католиков, но это остается лишь предположением. Спорят и о том, насколько близки к действительности изображения Санредама, причем существуют две противоположные точки зрения: одни настаивают на том, что Санредам воспроизводил свои интерьеры с фотографической точностью, что часто принято называть «реализмом», и что именно в этом его величие; другие же утверждают, что реальность была лишь поводом для его фантазии и что именно в этом величие художника. Кто прав, а кто ошибается, понять нельзя, так как Мариакерк давно уже существует только на картинах Санредама. Впрочем, парчовые ковры вряд ли висели в интерьере Мариакерк 1638 года, и не было на ее стенах длинных латинских надписей, как в картине Санредама. Надписи справа и слева рассказывают историю создания церкви, о том, что она была основана Генрихом IV, императором Священной Римской империи в 1085 году после того, как во время осады Милана он сжег этот прекрасный город, так что сгорела даже прекрасная белокаменная церковь Девы Марии, и император, увидев это, так расстроился, что поклялся возвести точно такую же на севере, в Утрехте, и рьяно принялся за дело. Но дело шло плохо, и трудно было возводить громаду на такой почве, сырой и болотистой, а мастер, знавший секрет укрепления стен, кочевряжился, требовал от епископа неимоверного, и тогда епископ утрехтский Конрад вошел в сговор с сыном мастера и его женой, и они подпоили его, и выведали секрет, и сообщили епископу, и епископ укрепил стены, закончил Мариакерк. Мастер же, видя себя одураченным, впал в неистовство, схватил острый нож, вбежал в храм и прирезал епископа утрехтского Конрада прямо на ступенях алтаря, сразу же после окончания святой мессы. Произошло это в год 1099-й. Что осталось у церкви? Только ее история. Изображение давно исчезнувшей церкви в городе, ставшем протестантским, напоминает об Оудекерк в Амстердаме, о прекрасном готическом остове, полом внутри, все еще стоящем в центре города, как скелет динозавра в естественнонаучном музее, возвышаясь посреди квартала красных фонарей, и утром проститутки всех мастей и всех национальностей, порядочные и уважаемые женщины, переговариваются вокруг нее, отдыхая после работы, и Амстердам – самый безопасный город в мире, нет в нем педофилов, как в католическом Брюсселе, все сексуально удовлетворены и уравновешены, люди спокойны и работящи, никто никого никогда не насилует, и грабит редко, и в нем разрешены марихуана, эвтаназия и гомосексуальные браки, и в Амстердаме немного нищих и немного миллиардеров, и один замечательный голландец, долго боровшийся со смертельной болезнью, был привезен в католический госпиталь, что вызвало в нем бурю негодования против католического лицемерия, а сестра-монашка уговаривала его, и говорила, что все-таки Бог есть и он всех простит и всех примет, а голландец посмотрел на нее и спросил: «А что, ты его видела?» – а потом закрыл глаза и умер. III. Перов Ни для кого не секрет, что русская культура логоцентрична, образ ставит выше изображения и поэтому тяготеет к отрицанию изобразительности: к иконописи, беспредметничеству, к квадратам и пятнам, к передвижничеству и прочему концептуализму. Не хорошо это и не плохо, и давно нам объяснили, что умом Россию не понять и что у ней особенная стать. Объяснили также и то, что гордый взор иноплеменный не поймет и не заметит, что сквозит и тайно светит в наготе твоей смиренной. И не примечает, и, быть может, правильно делает. Конечно, прав Губерман, что «давно пора, е… на мать, умом Россию понимать», но и все – равно, и все – едино. Но если по дороге – куст встает, особенно – рябина…
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!