Часть 9 из 11 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Все боги равно правы и равно велики.
Гимн Свободе, ведущей народ
Из истории Триумфов
Когда я впервые увидел «Свободу, ведущую народ» Делакруа, не помню. У меня такое ощущение, что присутствовала она всегда. Красивая женщина с голыми грудями и с ружьем в руке. Мне она нравилась, конечно, хотя и вызывала массу вопросов. Главными были два. Первый – что же это за тетенька у ее ног, в красном платочке, подобострастно отклячившая попу и униженно о чем-то молящая? Эта фигура была мне совсем непонятна. Второй вопрос – почему мертвый молодой человек на переднем плане без штанов, но в рубашке и в одном носке. Так как у всех очень много ружей, то понятно, что идет война и должны быть мертвые, солдаты, конечно, и второй мертвый – солдат вне всякого сомнения, с погонами, но зачем такое странное одеяние у первого? Неужели он так воевать вышел – без штанов, в одном носке?
L’imagination au pouvoir!
Вся власть воображению!
Судя по этим вопросам, которые я до сих пор помню, лет мне было немного, когда я впервые встретился со «Свободой, ведущей народ». То есть это произошло до 1968-го, когда мне было уже десять. Теперь, осознанно перебирая воспоминания, я подозреваю, что встреча произошла, когда в доме появилась подборка репродукций шедевров Лувра, плохонькая такая, советская, там еще были «Корабль дураков» Босха, и «Мона Лиза», и «Отправление на остров Цитеру» Ватто, и даже «Белая лошадь» Гогена. «Свобода» Делакруа меня интересовала при этом больше всего – там было очень много для детства завлекательного: дым, вывороченные булыжники, дух разрушения, героическая нахмуренность игры в войнушку, мальчик с пистолетами, отважный такой, яростный, красивый молодой человек с ружьем, ну и, само собою, грудь голая, женская. Мне объяснили с грехом пополам, что эта грудь – олицетворение французской революции, боровшейся за свободу человека, что тетенька с флагом – сама Свобода, она же – Франция, она же – Марианна (кто такая Марианна, ее колпак и трехцветный наряд я хорошо знал по книге карикатур Эффеля, любимейшей), что мальчик – Гаврош, один из героев, сражавшийся со взрослыми на баррикадах, реально, в отличие от Марианны, существовавший, что город на заднем плане, весь в дыму, – это Париж, лучший город в мире, и что это замечательная французская картина, символизирующая французский дух, очень гордый, свободный и независимый. Ну, как Эдит Пиаф поет, хрипя, так завораживающе, rien, rien, rien, что такое – непонятно, но очень свободно, не по-русски. Не Эдита Пьеха и не Майя Кристалинская. То есть были шестидесятые, но не конец.
L’ennui est contre-révolutionnaire.
Скука – это контрреволюция.
Вся эта выданная мне информация только запутывала, не давая ответа на два основных вопроса: про тетеньку одетую, на коленях, и про мужчину без штанов. Если это – свобода, то почему же перед ней стоят на коленях с таким умоляющим, униженным видом? Платочек на голове и синий цвет одежды напоминал об уборщицах, об их форменных советских халатах, то есть совсем о простом народе, который щетками трет, и его, этот народ, Свобода вроде как должна освобождать. Что же тогда этот народ стоит перед ней на карачках? И почему ни Свобода, ни кто-то из ее сподвижников не проявляет никакого интереса к трупу несчастного юноши с такими худыми бледными ногами, не пытается его укрыть. Она сама даже старается на труп не смотреть, отвернулась от него, как будто раздражена вопиющей неприличностью наготы, подчеркнуто задравшейся белой рубашкой, обнажающей тощий зад и тень лобковых волос внизу живота. Он ведь, как я тогда считал, за нее умер, за эту Свободу с голой грудью, красивую такую, и столь безжалостное безразличие к нелепости его позы, беззащитной, трогательной, выставленной напоказ, для осмеяния, как-то девальвировали пафос ее размахивания трехцветным знаменем.
Soyons cruels!
Будем жестокими!
К тому же все французские революции безбожно путались в моей голове. Эта Свобода – Марианна – представлялась еще и Парижской Коммуной, очень привлекательной, там все тот же простой народ бросал с крыш в солдат булыжники, гавроши бегали от баррикады к баррикаде, все такое героическое было, французское, женщины героические, воодушевленные, и красавцы с ружьями, и Париж, лучший город в мире, в дыму и тумане. А потом всех расстреливали у стены на кладбище с красивым именем Пер-Лашез. Тогда же и Бастилию взяли, разрушили тюрьму, всех освободили, а еще – французское Сопротивление, маки, французы на баррикадах воевали с фашистами, мне даже рассказывали про русскую аристократку, которая в маки ушла, сражалась на баррикадах против фашистов. Правда, ее все равно в Советский Союз не пустили. А еще была французская женщина, легшая на рельсы, чтобы не пустить поезд с оружием во Вьетнам; как поезд из Франции во Вьетнам ехал, не очень было внятно, но женщину от рельс никак было не отодрать, она очень упорная была, свободная, и все тряпкой над головой размахивала, трехцветной, наверное, хотя на въезде в город Зеленогорск эта женщина и тряпка над ее головой были черными, бронзовыми. Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног. Какое красивое французское слово – баррикада – и как привлекательно, что ее строят из чего ни попадя: и мебели, и телег, и вывороченных камней, и деревьев с бульваров, и так все необычно, что около мирных, будничных домов все происходит, и люди в штатском сражаются против людей в форме, и женщины, и дети. О, Франция, Франция!
Soyez réalistes – demandez l’impossible.
Будьте реалистами – требуйте невозможного.
Потом я узнал, что «Свобода, ведущая народ» Делакруа никакого отношения к Парижской коммуне не имеет, что она о революции 1830 года, гораздо менее романтичной, да и вообще – буржуазной, что «Марсельеза» совсем из другого времени, узнал про «европейскую весну 1830-го», прочитал злейшие и остроумнейшие нападки Салтыкова-Щедрина на хваленое французское свободолюбие, разделил Бастилию и Пер-Лашез, узнал про буржуазность, мелочность и скупость французского характера, и то, что тетенька с платочком вовсе не тетенька, а борец за свободу, обряженный в рабочую, правда, блузу, но красный пояс, белая рубаха и синяя блуза символизируют Францию, и что это – Франция у ног Свободы-Марианны (то есть здесь Марианна не совсем Франция), и что голый труп, а также и другие трупы – это не борцы за свободу, но солдаты свергнутых Бурбонов, и без штанов бедный юношеский труп оказался потому, что с него все сняли, причем, скорее всего, сами восставшие. Сняли и штаны, и сапоги, и один носок вместе с сапогом, а второй остался, и что это изображение указывает на то, что Делакруа отнюдь не однозначно относился к революционным событиям июля 1830 года. Однако «Свобода, ведущая народ» с ее влекущим символизмом, с дымом, баррикадой, мальчиком, размахивающим пистолетами, и голой грудью, снабдила и Европу, и меня столь ярким и выразительным образом, что превратилась в воплощение мифа революционности. Так что, хотя революции и разделились, воплощение французской Свободы осталось, и, само собою, на нее, на эту женщину Делакруа, наложилось повествование о студентах, о Латинском квартале, о вывороченных булыжниках, о запахе слезоточивого газа, о замечательном чувстве карнавального единства, охватившего Париж, а затем и всю Францию, о возмутившихся полицией и правительством интеллектуалах. Повествование, услышанное, конечно, гораздо позже, не весной 1968-го, но тогда, когда оно уже стало историей. Наложилось, да так там и осталось.
L’émancipation de l’homme sera totale ou ne sera pas.
Освобождение человечества будет всеобщим либо его не будет.
Так как всеобщего освобождения человечества не произошло, то его и не произошло. Я помню разговоры про ввод советских танков в Прагу, но разговоров про Латинский квартал не помню. Тогда вокруг меня, десятилетнего, разговоры были очень противные, что-то про наших бедных солдатиков, – диссидентов вокруг меня не было. Потом уже, много лет спустя, когда я в первый раз прочитал «Невыносимую легкость бытия» Кундеры по-английски и наткнулся на описание девушек в мини-юбках, вызывающе демонстрирующих советским танкистам ноги, чтобы унизить их своей смелой сексуальностью, и параллельно – какое-то сообщение о «бархатной революции», о девушке со знаменем на трибуне, которая была вылитая Свобода на баррикадах Делакруа, только в отличие от той у нее были голые ноги, а не голая грудь, все связалось вместе. Париж и Прага, 1968-й замечательный, 1989-й, тоже замечательный, падение Берлинской стены, развал Советского Союза, свобода приходит нагая, фильм «Мечтатели», фотография Риты Хэйворт над плакатом со «Свободой, ведущей народ», прямо над головой Марианны, а потом и Юлия Тимошенко, все время Свободе Делакруа уподобляемая, и активистки Topfree Equal Rights Association, и сообщение на одном из сайтов нижнего белья, рекламирующего коллекцию underwear, в том числе и стринги Revolution, сделанные по мотивам картины «Свобода на баррикадах»: «Из-за крупного рисунка материала каждый предмет отличается своей оригинальной расцветкой, в которой может преобладать либо сюжет из картины, либо ярко-оранжевый цвет пламени». Чтобы рассказать нам о том, что на дорогах гибнет намного больше людей, чем в войнах, индийское рекламное агентство Contract Advertising немного изменило всемирно известные картины, изображающие войны или революции, добавив к ним дорожные атрибуты. Например, «Свобода, ведущая народ» Делакруа получила фонарные столбы и надпись: «В дорожных происшествиях погибает больше людей, чем в войнах. Води аккуратно».
Je t’aime! – Oh! dites-le avec des pavis!
Я тебя люблю! – О, скажи мне это с булыжником в руке!
«Разве знаменитая „Свобода, ведущая народ“ Делакруа выражает сущность революции? Конечно, нет. Ребенок с двумя пистолетами, какой-то романтик в цилиндре, идущие по трупам, во главе с античной красавицей, обнажившей грудь и несущей трехцветный флаг? Романтический анекдот, несмотря на прекрасные живописные качества». Лев Троцкий, воспоминания Юрия Анненкова. Ему вторит Милан Кундера: «Делакруа для своей знаменитой картины „Свобода, ведущая народ“ скопировал декорации с занавеса преинтерпретации: молодая женщина на баррикаде, ее суровое лицо, ее оголенная грудь, возбуждающая страх; рядом с ней – неотесанный чурбан с пистолетом. Как ни равнодушен я к этой картине, было бы абсурдно исключать ее из списка того, что мы называем великими картинами». По-моему, оба не правы. Картина замечательная, картина всех революций. Но революций неудавшихся. С революцией 1917-го она никак не ассоциируется. Почему-то.
Dans une société qui a aboli toute aventure, la seule aventure qui reste est celle d’abolir la société.
В обществе, отменившем все авантюры, единственная авантюра – отменить общество!
Зато ассоциируется с «Триумфом Галатеи» Рафаэля, замечательной фреской на вилле Фарнезина. По-моему, никто никогда не замечал, что Делакруа свою Свободу просто с Галатеи скопировал, только у француза она руку подняла. Нижняя половина вообще без изменений оставлена. Да и «Свобода, ведущая народ» похожа на все морские триумфы всех античных красавиц: Галатеи, Венеры, Амфитриты. Все несется, клубится, у ног – младенец воодушевленный, сзади валят одухотворенные красавцы с красавицами, боевитые, рослые, крепкие, братски обнимаются. Все охвачены единым порывом, стремлением. Обнаженность, красота. Группа Laibach наяривает, на фоне французской Свободы – барабанщик из Гитлерюгенда, Viva la Vida или Death and All His Friends группы Coldplay, и замечательный «Триумф Амфитриты» Никола Пуссена из Музея в Филадельфии, когда-то находившийся в собрании Императорского Эрмитажа и проданный революционным правительством после того как свобода, нагая, пришла. Боги и богини, молодые, голые, несутся, ржут, трубят, курятся газы – запах революции, у ног – булыжники, сверху сыплются цветы, как знаменитые гвоздики хиппи.
Sous les pavis, la plage!
Под булыжниками мостовой – пляж!
Пляж и море недалеко, Cвобода на баррикадах так похожа на морской отдых, это не нравится ни Троцкому, ни Кундере, зато нравится Бунюэлю, «Призрак свободы», глаз страуса и выстрелы в конце этого гениального фильма, бледный мертвец встает, выпрямляется, стягивает с себя рубашку, оставаясь в одном носке, и подставляет свое голое тело лучам солнца, и видно, какой он красавец, вылитый братик-француз из «Мечтателей», черноволосый, юный, от газа не умер. Булыжник пробил окно, такой красотой веет от всех фотографий парижской весны 1968-го, молодежь виснет на полногрудых тетках Третьей империи, буржуазных воплощениях французских свобод, размахивают флагами, веют драпировки, улыбки, радость, Тритон трубит, Vivre sans temps mort – jouir sans entraves – живи, не тратя время на работу, радуйся без препятствий!
А вот свобода и нагота, свобода и бедность реальны, или все-таки нам надо сначала разбогатеть, а потом стать свободными? – это уж из какой-то радиопередачи станции «Свобода», там все наши оппозиционеры рассуждали, все о свободе в русском понимании. А один из слушателей утверждал, что свобода для него – это та самая женщина-топлесс Марианна со знаменитой картины Делакруа, и он считает, что эту женщину надо как можно тщательнее защищать. И что ему возразить? Свобода всегда топлесс и всегда приходит нагая, она вместе с Амфитритой и Пуссеном бросает на сердце цветы, и мы, с нею в ногу шагая, беседуем с небом на ты.
La révolution est incroyable parce que vraie.
Революция невероятна, потому что она настоящая.
Гелиогабал
Тинейджеровский беспредел
«Так закончил Гелиогабал, без эпитафии и гробницы, но с ужасающими похоронами. Он умер трусливо, но открыто взбунтовавшись; и такая жизнь, увенчанная такой смертью, мне кажется, не нуждается в заключении».
Так Антонен Арто заканчивает свое страстное повествование об императоре Гелиогабале, полное раскаленного солнца, божественных сирийских камней, пыли, пота, спермы и менструальной крови. Гелиогабал, предупрежденный своей матерью Юлией Соэмией о том, что гвардия ему изменила, выступив на стороне Александра Севера, его двоюродного брата, и разыскивает его по всему дворцу, в панике бежит куда глаза глядят сквозь императорские сады и пытается укрыться в сточной канаве, полной экскрементов. Разъяренные гвардейцы вытаскивают его из нечистот, раздирают на нем одежды, перерезают горло ему и его матери, кромсают их тела мечами, бросают на телеги и тащат через весь город при свете факелов среди беснующейся улюлюкающей толпы. Истерзанные тела покрыты запекшейся коростой из грязи, крови и дерьма, толпа неистовствует, она ненасытна в своей жадности, мучить убиенных и осквернять их уже больше невозможно, и толпа, чтобы поставить точку в своей ярости и своем веселье, пытается просунуть тела в сливное отверстие римской клоаки. Плечи Гелиогабала слишком широки, его тело не пролезает, толпа визжит и копошится вокруг него, факельщики пытаются осветить тело императора, чтобы все насладились зрелищем, трупу отсекают руки, просовывают в люк обезображенный торс, уже почти не кровоточащий, потом бросают отрубленные руки, потом проталкивают тело его матери, Юлии Соэмии. Тела изрезаны и обескровлены, они плюхаются в жижу подземной канализации, легко всплывают, и сточные воды несут их в Тибр. Тело Гелиогабала плывет по Тибру, через весь Рим, волны реки уносят его к морю, рядом с телом плывут отрубленные руки, чуть поодаль – тело его матери. Средиземноморские волны ласково укачивают трупы сына и матери, смывая с них остатки крови и нечистот, и солнце, взойдя утром, еще успевает последний раз взглянуть в открытые глаза императора, истово ему поклонявшегося, принявшего имя Гелиогабал в честь солнечного бога Гелиоса-Ваала, успевает взглянуть на его искореженный труп и попрощаться с ним, пока морские рыбы объедают останки плоти с его скелета, быстро погружающегося на дно. Было же Гелиогабалу в это время восемнадцать лет от роду.
Чудная смерть, чудная сцена, достойная кинематографического гения Мела Гибсона. Уж Мел Гибсон сумел бы двойной бифштекс из Гелиогабала и Юлии Соэмии полить кетчупом столь изобильно, что кассовые сборы его гамбургеру были бы обеспечены. Антонен же Арто, закончив свою книгу о Гелиогабале, отправился в психиатрическую больницу. А во время написания сидел в кафе «Куполь» и бормотал стихи, и рычал: «Я Гелиогабал, безумный римский император», и откидывал волосы с изнуренного лба, сверкал глазами, провозглашал грядущую революцию, всеобщую гибель и уничтожение мира. Вокруг же сидели друзья-интеллектуалы, вроде Анаис Нин и иже с нею, и восхищенно шептали: «О, да, да-да, ты – Гелиогабал, ты – безумный римский император», и пожирали влюбленными глазами вдохновенные черты прекрасного лица великого человека, и, затаив дыхание, ждали всеобщей гибели и уничтожения мира. Ждать, впрочем, оставалось не так уж долго, на дворе был 1933 год.
Мне очень симпатичен Антонен Арто и его книги, в том числе и «Гелиогабал», в которой есть много чего, помимо заготовок сценария для Мела Гибсона в соавторстве с Тинто Брассом, вроде описаний оргий, когда в момент исступленного пароксизма хриплые голоса их участников взвиваются до истеричного контральто, и выступает юный император, обнаженный, с золотым пауком на лобке, вонзающим свои лапки в его белую кожу, осыпанную золотой пудрой, так что при каждом движении на позолоченных чреслах выступают капли крови, и кружится в диком танце, увлекая за собой бесноватых кастратов, содомитов, вакханок, раздетых, растрепанных, в разорванных шелках, кольцах, браслетах, цепях и каменьях, и визжат как полоумные цитры, цимбалы, систры, флейты, тамбурахи и тамбурины, и везде – раздавленные розы и гроздья винограда, все спариваются всевозможными способами, вздымаются огромные фаллосы, специально отобранные со всей империи, и император, юный, белокурый, губастый, ползает на карачках среди всего этого драгоценного отребья, измазанный кровью, золотом, спермой и благовониями. Впечатляет, но как-то уж слишком гламурненько, прямо живопись Альма-Тадемы какая-то, и хочется сказать Антонену Арто: «Милый! Ну какой же ты Гелиогабал! Ну, посмотри на себя в зеркало, здесь же, в кафе Куполь. Ты – хороший и несчастный, у тебя лицо честного взыскующего истины интеллектуала среднего возраста, нервное и истощенное. А Гелиогабалу было четырнадцать, когда он воцарился, и восемнадцать, когда его в дерьме утопили. Твой папа не Каракалла, а простой марсельский обыватель. Ты лучше и чище. Успокойся, утри испарину с лица, не выдавай желаемое за действительное, и ну их к черту, всех этих тинейджеров с их нецеленаправленной гиперсексуальностью, всех этих Колдунов и Биланов, мы с тобою, мы – в Париже, не расстраивайся, все пройдет и Бог простит».
Что может быть слаще славы беспредела? Но надо же и разум иметь. Вот, например, Жан Жене, до чего отвязный был, а все же написал пьесу «Гелиогабал», да и сжег. Может, мальчишку стало жалко? Жан же все-таки большим гуманистом был, это видно по его описаниям детских тюрем и симпатии к арабским крошкам, оставшимся сиротами после израильских обстрелов. Гелиогабала тоже жалко, и это вовсе не парадокс из серии «бедный Гитлер».
Гелиогабал был внучатым племянником императора Септимия Севера и сириянки Юлии Домны. Его современник Геродиан так описывает его: «Был он в цветущем возрасте и красивейшим из юношей своего времени. Вследствие того, что в нем соединялись телесная красота, цветущий возраст, пышные одежды, можно было сравнить юношу с прекрасными изображениями Диониса. Когда он священнодействовал и плясал у алтарей, по обычаю варваров, под звуки флейт и свирелей и аккомпанемент разнообразных инструментов, на него более чем с обычным любопытством взирали прочие люди, а более всего воины, знавшие, что он царского рода, да и к тому же привлекательность его притягивала к себе взоры всех… И вот воины, часто бывая в городе, заходили в храм для поклонения и с удовольствием взирали на юношу». Вслед за Геродианом всем хочется воображать себе Гелиогабала красавцем, чему противоречат его изображения, представляющие толстогубого юношу с неправильными, почти негроидными чертами лица, обрамленного шапкой густых вьющихся, кажущихся белокурыми, волос. Его взгляд задумчив и тускловат, подернут дымкой аутизма. Красив ли он? Нет, только юн, похож на обреченного барашка. Дурень, Фалалей-переросток из села Степанчиково, так что понятно, что он «с упоением плясал, одеваясь в самые пышные наряды, украшая себя золочеными пурпурными тканями, ожерельями и браслетами, надев венец в виде тиары, покрытой золотом и драгоценными камнями. Одежда у него была чем-то средним между финикийским священным одеянием и мидийским пышным нарядом. Ко всякой римской и эллинской одежде он испытывал отвращение, говоря, что она сделана из шерсти, вещи дешевой; его удовлетворяли только шелковые ткани. Он выступал под звуки флейты и тимпанов, якобы священнодействуя в честь бога». Плясал, плясал и доплясался.
Кроме довольно нейтрального рассказа Геродиана, есть еще два жизнеописания Гелиогабала: Кассия Диона и Лампридия. Они-то и полны сенсационных подробностей, привлекших авторов позднего времени, контрастируя с безыскусным повествованием Геродиана. Упоительные ужасы сексуального разгула расписаны именно у них, и они столь увлекательны, что почти никто не пытался в них усомниться. Чего только стоит рассказ Лампридия о том, как Гелиогабал, самолично режиссировавший сцену суда Париса, изображал в ней Венеру, на глазах всего честного народа отдавая свою задницу кучеру, выбранному им на роль Париса. Это уж прямо пародия, пир Тримальхиона из «Сатирикона» Петрония. Даже тот, чье знакомство с мифологией ограничивается только внимательным прочтением «Мифов» Куна, и тот знает, что Венере Парису отдаваться было не с руки по политическим соображениям и что она предпочитала Адониса или Анхиза. У Гелиогабала же было какое-никакое, но классическое образование, да и советники по мифологии имелись, так что такого глумления над образованностью он себе бы не позволил. Лампридию, писателю победившей христианской партии, было все равно, что Парис, что Анхиз, главное – скомпрометировать языческого выродка, к тому же еще опасно настаивающего на поганом языческом единобожии, на поклонении Солнечному Богу, в чем он являлся предшественником Юлиана Апостата. Или рассказ об удушении созванных на пир гостей лепестками роз, специально вываленных сквозь отверстие в крыше. Шикарно, но технически малоправдоподобно. Зато эти рассказы столь красочны, что повторяются всеми, и Антоненом Арто в том числе.
Тот же Геродиан сообщает, что после посещений трущобных рынков Гелиогабал лил слезы над нищетой своих подданных. После оргий-то как пробирает. Мальчик был чуткий и чувствительный, обходя престарелых сенаторов, расспрашивал их, есть ли у них гомосексуальный опыт. Сенаторы краснели и мялись, хотя с точки зрения психоанализа вопрос самый что ни на есть заурядный. Ввел в сенат женщин, чем сейчас могут возмущаться только Бен Ладен и его команда. Упорные слухи о том, что Гелиогабал хотел запретить гетеросексуальные браки, неверны; сам император за свою короткую жизнь три раза был женат и поощрял любовь во всех ее проявлениях. За время его правления Рим не вел ни одной войны, и в провинциях не было ни одного восстания. Убийств совершил немного, всего два, гораздо меньше, чем его предшественники и наследники. Например, всеми хвалимый солдафон Александр Север, его кузен, сменивший Гелиогабала на императорском посту. Кровь во время его правления лилась, но в основном кровь жертвенных животных. Провинции вроде бы были Гелиогабалом даже довольны и о смерти его сожалели.
Мальчик просто хотел солнца и мира. Во времена зрелого социализма была популярна песенка, в которой детский голосок звонко и трогательно выводил: «Пусть всегда будет солнце, пусть всегда будет мама, пусть всегда буду я», – типичная песенка Гелиогабала. Он хотел жить легко, весело, пританцовывая, и он мечтал сделать свою империю похожей на ту безобидную Страну развлечений, куда бежал Пиноккио со своим другом Фитилем, счастливую страну детства: «Эта страна не была похожа ни на одну другую страну в мире. Ее население состояло исключительно из мальчиков. На улицах царило такое веселье, такой шум и гам, что можно было сойти с ума. Всюду бродили целые стаи бездельников. Они играли в орехи, в камушки, в мяч, ездили на велосипедах, гарцевали на деревянных лошадках, играли в жмурки, гонялись друг за другом, бегали переодетые в клоунов, глотали горящую паклю, декламировали, пели, кувыркались, стреляли, ходили на руках, гоняли обручи, разгуливали, как генералы, с бумажными шлемами и картонными мечами, смеялись, кричали, орали, хлопали в ладоши, свистели и кудахтали.
Пиноккио, Фитиль (и Гелиогабал – можем добавить мы) и остальные ребята, приехавшие с Господинчиком (это гигантский Фаллос, который Гелиогабал все время за собой таскал на специальной колеснице, он же – Солнечный Бог), только вошли в город, как сразу же кинулись в самое сосредоточие сутолоки и через несколько минут, как вы можете легко догадаться, стали закадычными друзьями всех остальных мальчиков. Кто чувствовал себя счастливее и довольнее их? В таких разнообразных развлечениях и забавах часы, дни и недели пролетали, как сон».
А что, плохо, что ли? Счастливый мир невинного детства, прекрасная страна праздности, экстатический мир дремотной грезы, полной образов бессознательного, не прошедших цензуру рациональности. Праздная активность мужчины приобретает женскую восприимчивость, и женственные экстатические проекции мужского Я, вовлеченного в ленивый солипсизм блаженства, растворяют его в оргии аутоэротической кругообразности, смягчая женоподобной расслабленностью восточного эллинизма мужественную взволнованность латинского мира. Идеальный мир античной палестры, сладостный мираж западной культуры от Платоновой Академии до фильма Сокурова «Отец и сын».
Однако тирания детства вызывает ярость взрослых. Не мог римский мир смириться с тем, что Капитолийский холм превращается в восточный Диснейленд. Надо не играть, а работать, и Пиноккио с Фитилем злые дядьки в ослов превращают, а Гелиогабала в дерьме топят. За что же так жестоко взрослые дядьки обошлись с сирийским Фалалеем, у которого, по свидетельству Геродиана, была «танцующая походка», пухлые губы и овечий взгляд? За то, что он мир взрослых тиранил, поп-звезда проклятая. Но справедливо ли Рим разделался с тиранией детства, и действительно ли «такая жизнь, увенчанная такой смертью, мне кажется, не нуждается в заключении». Вообще-то, заключение должен был бы делать не Антонен Арто, а комиссия по делам несовершеннолетних.
Жаба
Фрина на празднике Посейдона
Великому Семирадскому посвящается
Жаба. Жирная желтая жаба. Сидит, брюхо вспучила, всех замучила, рот разинула, вся – резиновая, ждет. Язык свесила, глаза гляделки, сидит, не мигает, жертв поджидает, жертвы вокруг вьются, в пасть сами льются, мушарики, комарики, несчастные, пропащие, жаба хлебалом хлопает, бедных мошек лопает, довольная, нахальная, явленье эпохальное. Сидит у воды, у речки, у жабы – течка, она не овечка, горячая как печка, а сама – холодная, голодная, сволочь подколодная. Жаба, жаба, бре-ке-ке, у ней керенки есть в чулке, чулочки черные, ажурные, резиночки кружевные, нежные, ненужные, панталончики с оборочками, между резиночками и оборочками мясо свисает. Филей, с прожилочками, жилочками и вилочками, ножичками полосну, полосну, полосочка, сочка сочная, сочняк, сочинение, сочленение. Члены нежные такие, бледно-розовые, розы, розы закатили, туберозы, губы, губы раскатили, дуботесы. У мужиков все отвисло, смотрят кисло, слюна течет, глаза осоловели, ничего не видят вокруг, кроме Фрины.
Фрина родилась в маленьком городке Феспии, в добродетельном семействе со средним достатком. Девочке при рождении дали имя Мнесарет – Помнящая о добродетелях – не слишком благозвучное, но достойное. Девочка получилась видная, стройная, росту сто семьдесят восемь, но рано осиротела. Ее приютила тетка, Пиковая дама, сказавшая девочке: «Что ж, рассчитывай на себя, или замуж выходи, или зарабатывай». Девочка замуж не вышла, а стала подругой племянника философа Демокрита, приведшего ее в гости к своему дяде, а затем поматросившему ее и бросившему. Зато Мнесарет с юности всосала любовь к мудрости, а прозвище Фрина – Жаба – получила позже, в Афинах, куда направилась из провинциальных Феспий, из-за желтоватого цвета своей кожи.
Желтоватая, сдержанная и желанная. Никакой жеманности. Жуткий жадный зуд жалил чресла афинян при одном упоминании имени Фрины – Фрина, Фринка, Жаба, Жабка, Жабища, Жабина ты моя, Фрина, лебедь, лядва, ляжки, жужжали афиняне. Жлобы. Жалобы. Желанье. Ну иди сюда, маленький, иди, и Фрина растекалась, как сметана, нежная, зовущая, засасывающая, еще хочу, еще, еще. Давай, давай, наяривай. Хлюпанье болотное, жаба неподвижная, развалилась, ляжки раздвинула, идолище, капище, чаща волос. Уткнуться, чавкать, чав-чав, наливное, золотое, прямо яблочко летит, лови, лови, пас, пас, ловелас, свинопас, водонос и хризопрас. Я ль на свете всех милее, всех румяней и белее? Я ли? А ли? Дали, взяли, а ли ляли, ой люли, больше к Фрине не ходи. Фрина, Фринааа-а-а-а, а. А? Афины? Афину? Нет – Фрину. Гуси-лебеди летят, Фрину все вокруг хотят. Гуси-гуси, га-га-га, что хотите? Фрину лапать за бока. За оба бока, гляди в оба ока. Ты!
В Афинах Фрина быстро сделала карьеру не столько благодаря своим внешним данным, сколько благодаря разуму и воспитанию. Она точно знала, кому и за сколько давать. Царю Лидии она заломила такую цену, что у того глаза на лоб полезли. Он ей не нравился, варвар, так пусть знает, что значит – свободная женщина! Афинская, евростандарт, а не турецкое производство. Думала – отвалит. Нет, повысил налоги, заплатил. Одно слово – лидянин, деспот, Азия, хоть и Малая. Дала. Афиняне были в восторге, сходились на агоре, говорили: «Ну, наша Фрина не промах! Голова! Свою дырку даром не даст!» Стучали костяшками пальцев по лбу и ржали, краснорожие: «ды-ды-ды». Дебилы.
Деньги. Драхмы, динарии, доллары. Она была дорогая, очень дорогая. Дражайшая. Бесстрашная. Очень хорошо одевалась. От кутюр. Но строго. Толпе ничего не выставляла. Ни ногу, ни грудь. Никаких там топиков, мини-юбок, кольца в пупке. Классика. Строго и дорого. Никакого черного – тоже мне понятия об элегантности! Это – для проституток на кладбище. Диор – сплошной вздор. Шанель – повесить на ель. Дольче и Габбана – два сицилийских болвана. Только белое, пурпур и золото. Стрижка? Нет, я женщина, а не мальчишка из ихних потных палестр. Взбитые волосы, ореолом вокруг головы золотящиеся, всех вокруг как магнитом манящие. Лобок не брила, подобно вавилонским блудницам, ценила благородную естественность. Благоуханиями пользовалась, но никакой излишней пряности, больше всего ценила божественный аромат чистоты. С элегантностью была на ты, добилась наивозможной простоты. Не Эль, не Вог, а поэма Гомера. Не Космополитен, а Космос. Обалденная была баба, такую увидишь – другой не надо.
А Диогену дала за так. Приехала и дала. Прямо в бочке. Диоген не отказался, не сказал ей, как Александру Великому: «Отойди и не заслоняй мне солнце». Принял дар Фрины покорно. Кто же после этого Великий? А она не пошла трещать на перекрестках, обсуждать с товарками, каков Диоген как мужчина, нет. Вышла из бочки, поправила прическу и даже улыбки торжествующей себе не позволила. Только маленькая морщинка над переносицей пролегла на мгновенье. И исчезла как сон, как утренний туман, но вся пресса об этой морщинке написала. Заметьте, не стала Диогену денег совать, просто дала – и уехала обратно в Афины. Без лишних слов. Не приставала к философу, поговори, мол, потом со мной о чем-нибудь умном, позвони завтра. В салон свой не тащила для застольных бесед, не стала из себя Диотиму Канделаки или Алену Дюдефан корчить. Мол, я тоже в Диалоги хочу, на ток-шоу. Нет, все скупо, сдержанно, без лишних слов. Вот что значит впечататься в вечность, в «Жизнеописания философов», а не в светскую хронику. Афиняне же собирались на агоре, стучали себя по лбу, говорили: «Ну, Фрина, дает! Голова! Нет, самому Диогену, а, каково?» И ржали: «ды-ды-ды».
О, как она была умна! Как слушала, как будто глазами кушала, плечи – покатые, грудь – богатая, вздымается, ткань напрягается, она же – молчит, внимает, ничего лишнего не болтает. Если скажет слово, то – перл. Цитирует Эсхила и Софокла, Платона и Аристотеля. Не часто, но к месту. Вокруг философы, люди все знаменитые, именитые, хотя и без именья, зато – властители общественного мнения. У Фрины же нашей глаза на выкате, ресницы хлоп-хлоп, слегка выпуклый лоб, а то сядет за свой лоб-топ, что-то печатает, в чате не калякает, сосредоточенная и недоступная, совсем не сиюминутная. И с кем она переписывается, с Диогеном ли договаривается или у лидийского царя отоваривается, нам того не понять, остается только тупо ржать: «ды-ды-ды», «ды-ды-ды», ни туды и ни сюды.
Еще Фрина очень любила искусство. Дружила с художниками, причем с самыми лучшими. С Апеллесом, который все ее уговаривал: «Ну Фриночка, ну милая, ну попозируй мне, ну пожалуйста». Та – ни в какую. «Я, – говорит, – на публике вся закрытая, в общественные бани не хожу, ибо созерцание тела моего благодать, несоразмерная никаким сокровищам земным, и ежели буду я казать его направо и налево посредством даже и живописи, даже пусть и гениальной, тайна пропадет, и что мне тогда останется? Причастность к тайне рождает иллюзию избранничества, а избранничество, то бишь элитарность, денег-то и стоит. Коли же на меня кто захочет пялиться сможет, то за что мне платить тогда будут? Видишь ли, мой дорогой Апеллес, жажда – ничто, все – имидж, и не тем я ценна, что желанья удовлетворяю, а тем, что их бужу».
Апеллес же ей на это: «Фрина, ты умная женщина. Пойми: во-первых, я гений. Я – в своем роде – Диоген. Я тебе не на обложку „Плейбоя“ фотаться предлагаю. Я творю чистый эсклюзив, а мой эсклюзив твоей элитарности не помеха, а подмога. Во-вторых, без паблисити нет просперити. Сама знаешь. В Афинах уж тебя поимел каждый, кто в состоянии был заплатить, так что в баню ходить не надо, чтобы понять, что тайна твоя – одна фигура речи. А за границей, между прочим, многие поговаривают, что Фрина – афинский блеф и сплошное надувательство. Один из главных источников сплетен – твой царь лидийский, которого налогоплательщики с трона свергли, и проживает он в изгнании в Пергаме, злобствует, тебя во всем винит и утверждает, что за деньги своих обобранных подданных ничего особенного и не поимел. Я же всем клеветникам пасть заткну. Сама говоришь: имидж – все».
Фрина подумала и согласилась. На свет родилось «Рождение Афродиты Анадиомены», то есть «Афродиты, появившейся на поверхности моря», знаменитейшая картина, попавшая потом в коллекцию самого Александра Македонского, прозванного Великим. Александр искусствам покровительствовал вовсю, понимая, что ars longa vita breve – искусство вечно, жизнь же коротка. Про него даже рассказывают, что когда Апеллес влюбился в его любовницу Кампаспу, самую красивую женщину того времени, в процессе создания ее портрета, заказанного все тем же Александром, царь и за портрет заплатил, и Кампаспу Апеллесу отдал, так ценил творческую богему. Правда, многие поговаривают, что Александр больше любил женщин нарисованных, чем живых (см. фильм «Александр» с Колином Фареллом в главной роли) и что Кампаспа при нем исполняла функции, которые вернее всего было бы охарактеризовать словом «представительские», но тем не менее царь Лопе де Вегаву «Собаку на сене» разыгрывать не стал, и его поступок возвеличил его в веках не меньше, чем завоевание Азии, и послужил для последующих поколений артистической элиты прецедентом, основанием требовать от правительства всяких хороших поступков, ну не Кампаспу – где ж вторую такую найдешь, – а помещение в центре Москвы и всякие другие мелочи. Афиняне же собирались на агоре, стучали себе по лбу, и приговаривали: «Ну Фрина, во! На весь мир, голая! Ай да баба, ай да молодец!» И ржали: «ды-ды-ды».
Выходит она из пены, порывам радости весна, она, она, Анадиомена, кратка, бесстыдна и ясна. Вся Греция покрылась потом, при упоминании имени Фрины глаза наливались спермой, и все придорожные гермы оказались разрисованы грубыми картинками с примитивными изображениями шедевра Апеллеса и похабными куплетами, нацарапанными под ними обалдевшими тинейджерами, у которых были только мечты, а денег не было. Некоторые из этих герм можно и сейчас увидеть в афинском Археологическом музее. Популярность, не снившаяся ни Анжелине Джоли, ни Ксении Собчак, а популярность – тот же престиж, престиж же – деньги, и Фрина такой пентхауз на холме с видом на Афины, лежащие у ее ног, себе отгрохала, что это было даже слишком. Там сидела, развалившись, вся такая задумчивая, ускользающая, изгиб, энигма, полнота, в искусстве нравиться хитра. Шедевр Апеллеса до нас не дошел, слабое впечатление о нем можно составить по «Рождению Венеры» Боттичелли в Уффици, хотя Боттичеллиева Анадиомена и бледнее и хилее своего греческого прообраза, ибо Возрождение лишь только возрождение, иллюзия, погоня за фата-морганой.
Слава рождает зависть. У Фрины по мере роста ее популярности и благосостояния становилось все больше и больше недоброжелателей. Она, испытав сладость успеха с Апеллесом, осчастливила своим покровительством скульптора Праксителя. Пракситель – один из лучших мировых скульпторов. Он, конечно, классик, но, как классику и полагается, при жизни Пракситель пользовался репутацией скандального авангардиста. «Акме», то есть расцвета, он достиг во время CIV Олимпиады, и тогда-то он и получил заказ на скульптуру Афродиты для храма на острове Кос, где богиня была особо почитаема. Тут ему пришла в голову идея: а что, если богиню представить обнаженной, совсем-совсем? Это было неслыханно, так как греки, в силу своего фаллоцентризма, в скульптуре обнаженными представляли только мужчин. Мол, у женщин и ваять нечего, ничего в них нет выдающегося, пусть сидят себе в гинекее, прядут и рожают, рожают и прядут. Поэтому и богини все были в пеплосах до пят. Пракситель же, договорившись с Фриной, ему охотно позировавшей после успеха с Апеллесом, Афродиту представил всю-всю, ну абсолютно всю, голую. Причем трехмерную, и спереди, и сзади, во всех подробностях. Обобщенных, конечно, как и полагается произведению искусства, но все же…
Это уж было слишком. Коссцы от скульптуры отказались. Что же это делается, дорогие сограждане, что нам, Фрининой чебурашке теперь поклоняться? Зато жители острова Книд, на котором к власти только пришла партия крайне левых либералов-интеллектуалов, тут же скульптуру купили за большие деньги. Либералы у власти долго не продержались, но скульптура осталась, а перед отправкой на Книд была выставлена в Афинах, чуть ли не в Стое. Успех ее был огромен: еще бы, голая женщина в мраморе, как живая! Такого никто нигде не видал, и афиняне млели, как сподвижники Петра вокруг Венеры Таврической. Около статуи даже поставили солдата, как и в Летнем саду, так как было много желающих повторить подвиг юноши из небезызвестного рассказа Лукиана «Две любви», а мрамор от этого портится. Но этот успех сплотил и Фрининых недоброжелателей. Всякие там сексуально неудовлетворенные импотенты-извращенцы, из которых в основном и формируется везде ядро блюстителей нравственности и поборников добрых старых традиций, возопили дружно: «Доколе!»
Скандал разразился страшный. Он превосходил все скандалы, затем последовавшие: и скандал с «Купальщицами» Курбе, когда возмущенный Наполеон III хлыстом рассек мощную спину одной из нарисованных великим реалистом девиц; и скандал с «Завтраком на траве» Мане, когда парижане брызгали слюной вокруг раздетой среди одетых; и скандал с посмертной выставкой Мэпплторпа в Галерее Конкоран, когда правительство Нью-Йорка запретило показ, а сторонники искусства проецировали слайд-шоу из произведений великого гомосексуалиста прямо на здание муниципалитета; и даже отечественный скандал вокруг целующихся милиционеров. С последним, однако, афинский скандал особенно схож, так как Фрине и Праксителю было предъявлено официальное обвинение в богохульстве, грозившее серьезными последствиями, вплоть до смертной казни. Афиняне же собирались на агоре, стучали себя по лбу, и приговаривали: «Ну, Фрина, достукалась! Будет знать, как… То-то же, ты не смей! Баба много о себе возомнила, ты лучше иди, тки что-нибудь, а не мясами тряси. А то – небожительница, ей-богу, ну и ну. Тьфу ты». И ржали: «ды-ды-ды».
И вот уже Фрину тащат в суд, вместе с ней и Праксителя, и Евфий, отвергнутый когда-то Фриной по причине полной его ни к чему непригодности, оформляет мутное «Доколе!» в обвинение в развращении нравов, антипатриотизме, богохульстве и подрыве основ, фабрикуя дело «афинский народ против Фрины Феспийской», и возглавляемые архонтом выбранные стратеги расселись по скамьям, важные и торжественные, и плохи, совсем плохи дела у всей этой разожравшейся артистической богемы, что вьется вокруг феспийской блядищи. Фрину – с утеса, разметаем белы косточки, и ее прихвостней изгоним из стен Афин, как завещал великий Платон в своем «Государстве». Во всем виновата она, проклятая, и ее межпуха, и в кризисе, и в общем обнищании, и в том, что на афинскую драхму теперь ничего не купишь, и в том, что аттическое масло идет по тридцать пять динариев за баррель, а не по сто сорок пять, как в былые времена.
Но и либералы не дремлют. Молодой и резвый Гиперид собирает вокруг себя всех свободомыслящих. Рассылает пресс-релизы в другие города, использует связи при дворе Александра Великого, дает интервью, подготавливает общественное мнение и приходит к блестящему решению. Пик процесса. Стратеги сидят, скучны, как политбюро, Ефвий мямлит, мухи дохнут, все, казалось бы, предрешено, и вдруг – речь Гиперида. Он вспоминает Сократа, чья смерть легла тяжким позором на Афины, Фидия, обвиненного в богохульстве, Аспазию и золотые времена Перикла, и так блестящ, так увлекателен, что у публики головы поднимаются, сон пропадает, а Ефвий совсем скуксился. И выходит Фрина, в ее глазах светла отвага и смелый, гордый, гневный зной: и, сдернув пеплос, стала нага, блестя роскошной пеленой. Сами пейте свою цикуту. Все сказали «Ах!!», Пракситель прославился еще больше, Фрина получила почетную пожизненную пенсию, а афиняне на агоре стучали себя по лбу и говорили: «Против голой бабы не попрешь. Вот баба, так баба! Все на месте, все как надо. Надрала всем задницу. Молодец. Наша Жаба всех сделала». И ржали: «ды-ды-ды».
Так искусство победило реакцию.
Двое мужчин на фоне серой cтены
Эзоп и Менипп Веласкеса в Эрмитаже
Двое мужчин лет пятидесяти выпрямились во весь рост и снизу вверх взирают на проходящих. Они не слишком высокого роста, где-то около метра семидесяти, но кажутся высокими оттого, что стоят над уровнем толпы. Толпа вокруг них не многочисленна, не больше четырех-пяти человек за раз, но постоянна, за день набирается около двух сотен. За пять веков своего существования они к толпе привыкли.
Один из них вполоборота поглядывает на проходящих из-под надвинутой на левую бровь шляпы хитро и иронично, с двусмысленной улыбкой. У него красноватый нос любителя выпить, лицо обросло не слишком ухоженной седой бородой и очень живые глаза. Он запахнулся в черный широкий плащ, кажущийся слегка выцветшим, на ногах у него ботинки со шнурками и кожаными высокими гетрами, и одет он незаметно, но довольно прилично, имеет вид путешественника, а не бродяги, хотя и путешественника, привыкшего передвигаться по надобности, а не для развлечения. Широкополая шляпа и черный плащ точно соответствуют тому, что мы имеем в голове, когда говорим «Испания семнадцатого века», хотя временные приметы его внешнего вида сведены к минимуму. У ног его раскиданы какие-то книги, рукописи и стоит простой глиняный кувшин, почему-то на маленькой тележке с колесами. За ним – глухая серая стена.
Второй развернут к проходящим почти фронтально. Он грузен, с одутловатым бледным лицом, мешками под глазами и всклокоченной короткой и густой шевелюрой. На его лице нет ни следа растительности, у него широкий нос и довольно полные губы. В его бледности ощутима какая-то смуглость, и в типе лица есть что-то семитское или хамитское, что-то, делающее его похожим на мудрую пожилую негритянку, так что сразу вспоминается пророчица из фильма «Матрица», самое удачное, что в этом фильме есть. Одежда его, какой-то коричневый не то халат, не то шинель, совсем бесформенный, подпоясанный белой тряпкой, запахнут на женскую сторону. Халат неоправданно широк, одна его пола намного длиннее другой, и видно, что он надет прямо на голое тело, – в прорези ворота белеет оплывшая грудь, гладкая и грузная. На ногах – черные высокие башмаки, тяжелые и стоптанные, что-то вроде «доктор Мартенс». Его одежда не поддается какой-либо идентификации во времени и пространстве, и экстравагантно торчащие из-под халата, накинутого прямо на голое тело, высокие башмаки сообщают всей его фигуре оттенок двусмысленности. Современному зрителю не совсем понятно, чем она вызвана, – то ли это полное безразличие к своему внешнему виду, то ли тонко рассчитанный эффект; впрочем, судя по выражению глаз, это – безразличие. Глаза его притягивают. Глаза очень умны, и хотя он смотрит на тебя сверху вниз, в его взгляде нет презрения, одна благожелательность, и кажется, что он выслушивает каждого, кто перед ним стоит, делая из зрителя собеседника. Правой рукой он прижимает к себе большую книгу, а у ног его раскиданы тряпки и стоит деревянный ушат. За ним – глухая серая стена.