Часть 4 из 11 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Ну, как вам нравится? – спросили его кураторы, показывая пустоту и объясняя смысл Проекта.
«Я не глуп, – подумал Художник. – Значит, я не в дискурсе? Вот тебе раз! Однако нельзя и виду подавать!»
И он стал расхваливать Проект, которого не видел, восхищаясь глубиной и удивительной поверхностью.
– Премило, премило! – доложил он королю.
Скоро само CNN протрубило про восхитительный Проект.
Наконец и сам король пожелал полюбоваться диковинкой, пока она еще была в процессе.
С целою свитой придворных и избранной прессы, в числе которых были известный Критик и великий Художник, уже видевшие Проект, явился король к знаменитым кураторам, изо всех сил барабанившим по клавишам.
– Magnifique! Не правда ли? – вскричали уже побывавшие здесь известный Критик и великий Художник. – Не угодно ли полюбоваться? Какая глубина… а поверхность!
И они тыкали пальцами в пространство, воображая, какое сильное впечатление производят их изысканные жесты.
«Что за ерунда! – подумал король. – Я ничего не вижу! Ведь это ужасно! Глуп я, что ли? Или не гожусь в короли-радикалы? Это было бы хуже всего!»
– О да, очень, очень мило! – сказал наконец король. – Вполне заслуживает моего одобрения!
И он стал с довольным видом кивать головой, рассматривая пустые компьютеры, – он не хотел признаться, что ничего не видит. Пресса глядела во все глаза, но видела не больше, чем он сам; и тем не менее все в один голос повторяли: «Очень, очень мило!» – и советовали королю сделать Проект не только в новом выставочном зале, но и в Королевской Академии Художеств, неоклассическом здании с росписями Абильгора.
– Magnifique! Чудесно! Exсellent! – только и слышалось со всех сторон; все были в таком восторге! Король наградил кураторов рыцарским крестом в петлицу и пожаловал им звание почетных членов Королевской Академии.
Всю ночь накануне открытия просидели кураторы за работой и потребовали еще шестнадцать дополнительных ноутбуков, – всем было ясно, что они очень старались кончить к сроку Проект. И вот торжественный день настал, и они обьявили:
– Готово!
На открытие прибыли все-все. Двойняшки Эрнест и Эрнестина, чья популярность обеспечивалась их постоянными переменами пола, производившимися столь часто, что кто из них братик, а кто – сестричка, не помнили не только они сами, но путалась даже светская хроника. Ангелина Бутс, моднейшая художница, великолепного роста и с плечами в два раза шире любых брюлловских, в ярко-красном платье, расшитом бисером и меховом уборе эвенков. Гламурнейший фотограф Бо Браммель со своей подругой леди Кавардак, дочерью греческого олигарха, певица Кибела, недавно родившая мальчика Мадонну, и в свои пятьдесят два выглядящая на двадцать восемь, мальчиковая группа Blue Virgins с суперзвездой Карлом Джонсоном, в данный момент находящимся под следствием, и девочки из ансамбля Move your Ass вместе с принцем Чарльзом. Всеобщее внимание привлекал инсталляционист-перформатор по кличке Оторва, которого сфотографировали и нарисовали все живущие знаменитости. Он приехал на открытие прямо с лыжного курорта в Гималаях, вместе со своей женой, супермоделью, прекраснейшей блондинкой, в юбке из шанхайского барса. Около Кики Бунель, девяностотрехлетней красавицы в маленьком черном платье и с сапфирами, которые она носила как бижутерию, был виден Фемистокл Архангелопулос, интеллектуальнейший композитор, автор лучших в мире саундтреков, специально сочинивший к открытию ораторию «Молчание овец и быков», исполнявшуюся на протяжении всего празднества. В круглых черных очках и стильном блейзере он был вылитый Энди Уорхол. Энди же не приехал, потому что умер.
Около Матильды фон Шнапс, гордо шествующей под руку с директором Королевской Оперы, украшенном классичной небритостью и потрясающим происхождением, – он был уроженцем дикой рыбачьей деревушки, – крутился очаровательный Паша Хофмансталь, идейный вдохновитель балетного ренессанса, в умопомрачительных тапочках от Мандо. Вся Европа знала, что он помешан на обуви, и Мандо сделала его ступни своим лицом последние два года. Мандо к открытию организовала показ целлулоидных купальников, и манекешки от Мандо, Прада, Гуччи и Феррагамо мелькали в толпе, сплошь состоящей из знаменитостей. Среди тусовки видны были Дэвид Боуи, Дэвид Бэкхэм в красных носках, Жак Деррида, Делез с Гваттари, Катарина Сьенская, Франциск Ассизский в сандалиях на босу ногу, Максим Горький, Алена Спицына с Аленой Долецкой, Робби Вильямс, Вилли Роббинс, Рикки Мартин и Витя Вард, Анатоль Курагин с Бэллой Печориной, Фрэнк Синатра, Кондолиза Райс, Лени фон Рифеншталь, Магнус фон Вистингаузен, Зизи Баба, Иветт Жильбер, Кукурукуку и Юки Оно. Несколько в стороне ото всех держались, оба в глухих черных костюмах, Леонардо да Винчи, известный всему миру благодаря своей бороде, и еще более известный благодаря «Титанику» Леонардо ди Каприо. Да Винчи при этом почему-то нежно обращался к ди Каприо: «Мой Салаино».
Впереди же, под роскошным балдахином, несомым пажами в военных шароварах защитного цвета и высоко зашнурованных ботинках, шествовал сам король под руку с мулатом Сашей в белом смокинге. За ними – известный Критик в зеленых ажурных чулках, шортах из шотландки и черном кожаном бюстгальтере, усыпанном стразами, вместе с великим Художником. Художник в данный момент был в образе матери Терезы, и был облачен в белый чепец и глухое серое платье сестры милосердия, сзади вырезанном так, что полностью была видна его задница, несколько похожая на колышущееся желе, дня два забытое на кухне, но осененная восхищением всего интеллектуального бомонда. Над задницей на тонкой невидимой проволочке поднимался трепещущий нимб из старинного тусклого золота, а за задницей валил весь блеск мирового сообщества.
Ленточка перерезана, и вот «Все и Ничто» предстало перед глазами восхищенной публики. Не поморщившись, король заметил боковым зрением, что фрески Абильгора забелены, но все вокруг говорили:
– Ах, какая красивая пустота! Как чудно все сделано! Какой роскошный Проект!
Ни единый человек не сознался, что ничего не видит, никто не хотел признаться, что он глуп или что он не в дискурсе. Ни одно событие в городе не вызывало еще таких восторгов, и он немедленно был признан культурной столицей Европы.
– Да ведь здесь же ничего нет! – закричало вдруг какое-то дитя.
Дитя тут же получило стипендию в институт психоанализа имени Зигмунда Фрейда и быстро сделало карьеру неоакадемического критика.
Аминь, Ей, гряди, Николь Кидман!
Двадцатый век тяжелой и неуклюжей тушей переполз через очередное заграждение, состоящее из острых чисел, XXI, вроде бы долженствующих обозначать его конец. Ободрав свое вспученное брюхо об острые края римских цифр, он, тем не менее, вывалился в очередное столетие и распластался в его начале, полудохлый, разлагающийся, дурно воняющий, но все еще агрессивно живой, и кто его знает, когда и чем он еще закончится. Все, кто сейчас что-то в чем-то определяет, взросли в его недрах, и двадцатый век сформировал их тела и их души по своему образу и подобию. А те, кто будет принадлежать новому тысячелетию, пока еще малограмотны. Выучатся ли они когда-нибудь, пока еще большой вопрос.
Человеческая история вообще безжалостна к человеку, но двадцатый век особенно отвратителен своей невероятной и бессмысленной жестокостью. Он распух от крови и от гноя, от своего высокомерного самоупоения; от тупой уверенности, что он – конец и венец истории; от сволочного помешательства на футуризме и футурологии; от безжалостного безразличия к отдельной жизни; от готовности принести бессчетное количество жертв в угоду каким-то идеологическим бредням; от куцего гуманизма иуд и иудушек, продающих все что угодно ради своего морального спокойствия; от бессилия масс, навязывающих свой идиотизм тем, кто от рождения идиотом не является; от бессовестности идолищ, которых эти массы наделяют властью, тупо думая, что играют какую-то роль в какой-то истории; от интеллектуального маразма, что движет борцами с властью с их дебильным анархизмом. Двадцатый век распух от мерзостей, его наполняющих, распирающих, и превращающих это столетие в ужасающего слизняка, марающего время своим вонючим следом.
Умирающий должен вызывать сочувствие. Но бессилие не оправдывает злодейство, и шамкающий беззубый рот еще не является индульгенцией, отпускающей грехи за убийство младенцев. Тем более что у данного, конкретного убийцы – двадцатого века – еще полно сил для того, чтобы тухнуть и смердеть, отравляя все вокруг: и чувства, и мысли, и желания.
В современности, что развернулась на его исходе, поблизости трех нулей, все вызывает раздражение, граничащее с безысходной ненавистью. Тупой экран телевизора, ставший центром жизни, с которого тупые рожи вещают тупые истины, дикий интерес к чужим трагедиям и чужим несчастьям, подаваемый как независимая информация и ставший основой мозговой деятельности, политики, манипулирующие всем на свете и лживо уверяющие, что делают это ради какого-то общего блага, мутные потоки грязного гламура, текущие со всех сторон волнами слащавых помоев, кривляющиеся рожи поп-звезд, раздающих фальшивые поцелуи толпам осчастливленных олигофренов, высоколобые интеллектуалы, продавшиеся трехкопеечным ток-шоу или злобствующие в надежде им продаться, сентиментальное ханжество зажравшихся благотворителей, отстегивающих объедки после своих миллионных презентаций в пользу умирающих от голода и СПИДа, – все гадко, мерзко, мелко и ужасающе глупо. Все – порождение этого отвратительного столетия, от которого никуда не убежать и никуда не деться, которое поглотило человечество, лишило его воли и разума.
Старый Свет, помешавшийся от импотенции и воспринимающий весь мир лишь как поле для сексуального туризма, весьма прозрачно завуалированного благотворительностью. Черный континент, умирающий от грязи и лени, напичканный наркотиками и болезнями, лишившими его мозгов, так до конца и не успевших выйти из эмбрионального состояния. Восток, придумавший себе безжалостного Бога, требующего кровавых жертв и не имеющего никакого отношения ни к чему Божественному, но только к кровожадной зависти к чужому благополучию. Желтая раса, одуревшая от обезьяньей алчности и жестокости, позволяющей ей распоряжаться миллионами душ с отвратительным презрительным безразличием, так как в человеке она не признает ничего человеческого, считая его просто винтиком и шестеренкой. Новый Свет, возомнивший себя Новым Иерусалимом, призванным спасти человечество, и поэтому вытирающий о человечество ноги, как о ненужный половик. Шестая часть земного шара, с маниакальной монотонностью повторяющая пошлости о своей богоизбранности и готовая продать всех и всё за приметы дешевого благополучия, которого она была лишена на протяжении всего своего существования. Вот современный мир, предстающий перед оком Всевышнего, сотворившего его непонятно зачем и почему. Мир наш – это Догвиль, маленький, ханжеский и злобный Догвиль, жадный, глупый, мелочный, суетный, самодовольный Догвиль, разросшийся до неимоверных размеров, заслонивший собой весь белый свет. Для того чтобы этот мир стал чуть-чуть лучше, его надо уничтожить.
Мысль не то что бы очень глубокая, определенная радикализмом все того же двадцатого века, но подана она Ларсом фон Триером весьма выразительно и поэтому наводит на размышления, что вообще-то для подыхающего слизняка, нашего с вами, дорогой читатель, столетия, не слишком характерно, так как трагедии он, как и все злобные старикашки, впадающие в сентиментальный маразм, предпочитает мелодраму. Впрочем, эта вонючка вполне достойна того Бога, что ему предлагают, – и лающего Моисея в виде пророка, и Николь Кидман в качестве Иисуса Христа.
Маленькая Вера
Почти забытый тысяча девятьсот восемьдесят восьмой. Только-только умер Георгий Максимилианович Маленков и отправлен в отставку товарищ Громыко. СССР еще незыблем и могуч, ширятся его стройки, собираются его пленумы, реют флаги, сияют звезды, и Нина Андреева вещает о вечных и непреходящих ценностях, дорогих каждому настоящему коммунисту, такая строгая, такая серьезная, такая милая в своем простом и элегантном костюмчике с трогательными детскими рюшами вокруг доброй бабушкиной шеи. Но, увы, от всего этого уже веет могильным холодом, и чувствуется, в воздухе реет убежденность, что вырытые котлованы не послужат ничему основанием, а превратятся в выгребные ямы, и Нина Андреева как-то изначально уже ветховата. Вся идеология расползается и трещит, как и СССР; то Сумгаит и Спитак, то Гдлян и Иванов, и кажется, что из-под Славы КПСС прет какая-то непроходимая, бетонная, бесцветная, бессмысленная жизнь, бедная, однотонная, малогабаритная, состоящая из череды унылых дней, безнадежная, как очередь в пустой гастроном.
На фоне скрежещущих кранов и дымящих труб, нищих новостроек и голых пустырей, среди драк на танцульках и оживления у первых кооперативных ларьков рождается наша «Маленькая Вера». Вера была худой и дикой девчонкой, с глупо выкрашенными вихрами. Маленькая кожаная юбочка, африканские серьги до плеч, топик, карикатурные каблуки и боевая раскраска. Ее приемными родителями считались рабочий-алкоголик и толстая неряшливая домохозяйка, хотя на самом деле родила эту веру интеллигенция, жаждавшая и перестройки, и перемен. «Мы ждем перемен!» – скандировала группа «Кино», и перемен ждали ободранные рокеры во время милицейских облав, и диссиденты в своих котельных, и новое поколение партийных функционеров, и стареющие шестидесятники, и зарождающиеся рэкетиры, и новое поколение авангардистов. Перемен жаждали все, перемены не замедлили наступить, и чуть ли не первым их предзнаменованием стала встреча генерального секретаря ЦК Михаила Горбачева с главой Русской Православной Церкви, Патриархом Московским и всея Руси Пименом в преддверии празднования 1000-летия крещения Руси. Павшие на начало июня юбилейные торжества, Божественная литургия в Богоявленском патриаршем соборе, Поместный Собор в Троице-Сергиевой Лавре, канонизировавший Дмитрия Донского, Андрея Рублева, Максима Грека и блаженную Ксению Григорьеву, официальное поздравление Совмина СССР участникам Собора, все это практически совпало с совершеннолетием маленькой Веры.
Что было дальше, всем известно. Ждали, ждали и дождались. Перемен – куры не клюют. Перестройка, путч, развал Союза, приватизация того, приватизация сего, Ельцин, Путин и дефолты. А что случилось с маленькой Верой, куда она делась? Мы оставили ее на распутье, едва очухавшейся от самоубийства, никуда не поступившей, не работающей и никак не определившейся. Папа-алкоголик умер, завод закрылся, порт обнищал, мать осталась с куцей пенсией, брат, подлец, свалил в другой город, а любовник уехал на стажировку в Америку, и не звонит, и не пишет. Куда пойти, кому сказать свою печаль, одинокую девушку никому не жаль. Ни гроша за душой, ни знаний, ни ума, одна лишь молодость. Бедная маленькая Вера подалась в Москву, там мыкалась и тыкалась, от отчаяния в «Плейбое» снялась и даже в детском саду воспитательницей поработала.
Москва же росла и строилась, превращалась в лужковскую красавицу, нефть, худо-бедно, но все дорожала, деньги стоили все меньше, но их становилось все больше и больше, и вот уже рекламный свет заливает улицы, и тянутся ввысь и Петр Церетели, и отель Кемпински, и витрины почти неотличимы от витрин Берлина, а квадратный метр в центре стоит по восемь тысяч у. е. Все хорошо, чем дальше, тем лучше, заливается МTV, ночных клубов больше, чем в Сохо, на заборах висит надпись «Стыдно быть бедным», функционеры и рэкитиры стали уважаемыми бизнесменами, рокеры – попсой, диссиденты – зав. фондами, шестидесятники – колумнистами, а авангардисты – звездами. Сверстницы маленькой Веры пошли кто в гламур, кто в телеведущие, а Вера росла, добрела, хорошела, прямо как Храм Христа Спасителя. Вот она уже не та ободранная девчонка, но, приобретя умение и опыт, выходит в блеске и блестках, роскошная, сияющая, обширная и недосягаемая, в цветах, мехах и перьях, пошла-поехала «попала на любовь». Она – мечта осуществленная, все преодолевшая и все преобразившая, сама преображенная, звезда взошедшая, осиянная, великая Верка Сердючка. Она теперь водит перьями колумнистов, вдохновляет художников на биенналях, придает гламуру глянец, глянцу – гламур, сериалам – занимательность и бытию – смысл. Она притащила с собой и мать-старушку, и брата-подлеца, и любовника-недотепу, кормит всех устрицами, заливает водкой, засыпает долларами, заставляет плясать до упаду, такая великодушная, щедрая, всепрощающая. Она, только она, делает нашу современную жизнь такой разнообразной, такой пленительной, такой привлекательной, она зовет нас ввысь, к звездам, Звездам, ЗВЕЗДАМ…
У вас еще нет Веры в будущее? Тогда мы идем к вам.
Деревня
Деревня, где скучал Евгений, была прелестный уголок, – и, действительно, что может быть лучше русской деревни. Природа удивительная. С высокого берега видна быстрая речка, шумящая и день и ночь, и в сумерки ее журчание превращается в неразличимый лепет, как будто о чем-то спорят, не умолкая, нежные русалочьи голоса. Перед домами тяжелые и глупые георгины, за домами – сады и огороды, и в ложбинах, около тихих заводей, заросли кудрявого кустарника, вечером от тумана, кажущегося немножко матовым, точно поседевшим. Вокруг раскинулись печальные и спокойные луга, окаймленные загадочно темнеющими лесами, полными, наверное, грибов, и в чаще, быть может, там даже встречаются лоси. Над всем распростерто огромное всепрощающее небо, исполненное полутонов и оттенков, никогда не впадающее в утомительную одинаковую синеву, с солнцем не бесстыдно ярким и раздражающим, но с приглушенным блеском, ласковым и всепонимающим. В общем, шепот, робкое дыханье, трели соловья, серебро и колыханье сонного ручья.
Я умру, заколотят меня в гроб, а все мне, кажется, будут сниться ранние утра с солнцем, сияющим в каплях росы на натянутой между травинками паутиной, чудные весенние ночи, когда в темной на фоне белесого неба листве кричат соловьи, и легкий снег в ноябрьском лесу, служащий фоном совершенно обнаженным стволам берез, что завораживают глаз печальным черно-белым ритмом, торжественным, тонким и траурным, как непритязательная служба в деревенской церкви, исполненная истинной веры и истинного благочестия. Словом, от русской деревни хочется плакать и петь, умереть и воскреснуть, и нет ничего лучше ее для русского сердца и русской души, что уж об этом говорить, это хорошо известно всем, хотя и забыто.
В деревне, где мы купили дом, на крутом берегу, у так называемого бырского места, стояла высокая белая церковь очень приличной архитектуры, вполне возможно даже конца XVIII века, что-то вроде львовского круга. Церковь была облезлая и облупленная, и по субботам там показывали привезенные из города старые боевики семи-десяти желающим за 20 рублей с носа. Вокруг церкви когда-то расстилалось старое кладбище, поверх которого была проложена совершенно бесполезная широкая дорога, огибающая церковь, так что о кладбище говорил только невесть как уцелевший кусок чугунной ограды, торчащий с краю. Еще одной достопримечательностью были остатки фундамента, совершенно невнятные, около очень грязной большой лужи. Местные с удовольствием сообщали, что это была старая школа, крытая черепицей, на берегу пруда с кувшинками, которую недавно развалили, и черепицу всю растащили. Когда произошло это «недавно», было неясно, но дети уже давно ездили в школу на автобусе в другое село. Маленькие дети были довольно милы, но дико ругались матом, и как-то чувствовалось, что мальчики в скором времени сядут за какое-нибудь хулиганство, совершенное по пьяной лавочке, что всегда и происходило.
Деревня была полна историями. Один молодой тракторист, напившись и невесть с чего приревновав к своей невесте, на тракторе погнался за ней и переехал обе ноги. Старый алкоголик из дома у реки, получив пенсию и тут же ее пропив, повесился от того, что есть было нечего. Сонька по прозвищу Одесситка, откуда взявшемуся, непонятно, торговала самогоном, что очень нравился всем мужикам, так как она добавляла туда отличную дурь. Двое уже умерли от алкогольного отравления. Сонька, довольно грязная русская баба, не была, однако, королевой. Ее клиентами были совсем уже подонки, вроде повесившегося. Подлинной королевой была продавщица Адель, торговавшая в местной точке и державшая всю деревню в кулаке.
У Адели был самый большой дом и чуть ли не четыре свиньи. Крепкая широкозадая молодая баба, она работала много, магазин открывала, когда хотела, и снабжала местное население товарами согласно своим симпатиям и договоренности. У нее было много денег, монополия на водку и молодой любовник, рыжий и ражий пьянчуга, обычно днем слонявшийся без дела, ободранный и вечно стреляющий покурить. По субботам Адель вместе с ним уезжала в райцентр, за товаром и пройтись, и надевала шляпку с вуалеткой, кургузую кожаную куртку с гипюровой кофточкой, плиссированную юбку и кроссовки на ноги с неимоверными икрами. Любовник же был в бережно хранимом праздничном спортивном костюме, белых носках и черных лакированных ботинках. Вечером, после возвращения, была баня, а потом любовник гонялся за Аделью с топором, а она голосила на всю деревню, причем было понятно, что это исполнение необходимого и любовно оберегаемого обряда, так как здоровенная Адель могла справиться со своим милым, ослабевшим от водки, в два счета. Над всем же господствовал стон. Не прекращающийся ни на минуту, бесконечный, ползущий над всей деревней, над печальными и спокойными лугами, над широкими полями, достигавший загадочно темнеющих лесов, сводящий с ума, мучительный, идущий как будто из земли. Это мычали в огромном коровнике голодные коровы.
Бунинская деревня и чеховский овраг по сравнению с этим были прелестными уголками, где жизнь полна надеждой и верой в будущее. Как хорошо, однако, что мой опыт проживания в деревне единичен и случаен. Когда я смотрю на чудный золотой свет, заливающий пашни Венецианова, на идиллии Сороки, на угловатую красоту тропининских дев и скромное достоинство парней Тыранова, восторг и нежность объемлют меня от восхищения перед русской деревней. Что может быть героичней юноши, играющего в бабки, и идеальнее девушки у разбитого кувшина? Ничто.
О, этот свет николаевской эпохи, полновесный, полнокровный, как золотой рубль, еще не замененный на фальшиво шуршащие бумажные ассигнации шестидесятых. Золотистый свет, разлившийся над Россией через присланные из Неаполя пейзажи Щедрина, растворивший и преобразивший ее в своем сиянии, сотворивший на ее просторах сплошной итальянский полдень и окрасивший время так называемой николаевской реакции в упоительный тон Золотого века, великого русского Золотого века. Мечта о нем и тоска по нему – это единственное, что может придать силы среди изматывающего мычания.
Среди искусствоведов сейчас модно утверждать единую линию российского искусства от иконописи до концептуализма через передвижников, русский авангард и расцвет сталинского соцреализма. Но что общего у соцреализма и передвижников? Так, только справедливо презираемая Львом Толстым «техника». На самом деле время «жить стало легче, жить стало веселее», время роскошных колхозных праздников, преисполненных наивозможной простоты трактористов, знатных доярок и председателей колхозов, пластовских пейзажей и благоухающих герасимовских сиреней – не что иное, как отблеск благословенного русского Золотого века, России – тюрьмы народов и Николая Палкина. Вернется ли этот Золотой век когда-нибудь на нашу многострадальную землю, снова залив своим светом овраги и деревни? Будем ждать.
Окно в Россию
В мутных потоках, разлившихся по СНГ по поводу пушкинского юбилея, очень трудно решить, что же все-таки более противно: тупое официозное славословие или богемные издевательства над ним. Бесконечные повторения «до юбилея Пушкина осталось…», рекламные плакаты со строчками «Люблю тебя, Петра творенье…», перемешанные с рекламой корма для кошек и радиотелефонов, вопросы: «Что ты сделал для юбилея?» и прочие массовые начинания вызывали не меньший рвотный рефлекс, чем различные псевдоинтеллектуальные развлечения андеграунда вроде издания журнала «Дантес», претендующего на нестандартное высмеивание официальной пошлости. Авангардная ирония оказалась еще более пошлой и стандартной, чем официоз, долженствующий быть таковым по определению.
Не менее отвратительное впечатление вызывала и академическая интеллигенция, натрудившая мозоли в раздобывании различных грантов на пушкинские мероприятия, одарившая общество множеством выставок, одна пошлее другой, и затем в пьяном русском угаре попершаяся на конференции в «пушкинские» города, давя друг друга на дармовых фуршетах под омерзительно слащавый набор слоганов, повыдернутых из непрочитанных и непонятых произведений.
Кетчуп «Пушкин», шоколад «Пушкин», водка «Пушкин» не вызывают таких спазмов отвращения, как полная невозможность современного русского общества в лице «лучших его представителей» сформулировать что-либо внятное и достойное по поводу Пушкина. Это или слюнявая жвачка из экзальтированных цветаевско-ахматовских переживаний, или слабоумное брюзжание на масскультуру, на самом деле ни в чем не повинную и со своими кетчупами гораздо более достойную, чем трибуна, украшенная лозунгом «Семейственной любви и нежной дружбы ради…», на которой сидели в Москве знатные политики и пушкинисты. Чего ради, почему ради, отчего ради – никому не приходило в голову. Пушкинисты сами хихикали в рукав, зная апокриф из дневника Вульфа о том, что эти строки были списаны Пушкиным из сентиментального альбома с добавлением «…тебя не спереди, а сзади». Знали, хихикали, но помалкивали, подавившись жирным куском кулебяки, как и полагается на пиру старика Троекурова. Двухсотлетие со всей очевидностью доказало, что в современной России Пушкина просто нет. Нет у нее органа, которым можно было бы его воспринимать, он как-то атрофировался. Произвести какую-либо новую мысль она уже не способна, может лишь пережевывать и перерабатывать все то же «солнце нашей поэзии» и «это наше все», так как мозгов нет, есть лишь отверстия для поглощения и облегчения. Осмысления в таком состоянии быть не может, так как современная русская интеллигенция представляет собой организм, занятый лишь поддержанием своего существования с помощью капельниц иностранных грантов. Ее главные задачи – пожрать и просраться. На прочее сил нет. До сих пор у нас нет прилично откомментированного собрания сочинений Пушкина. Все, что есть, – жизнь впотьмах с исправленной орфографией. Представить себе, чтобы итальянцы издавали Данте на новоитальянском, а англичане – Шекспира на новом английском, невозможно. У нас же существует только новый русский Пушкин с невесть как правленными орфографией, пунктуацией и строчными буквами. Зато перед Таможней, где заседает Пушкинский Дом, вознесся бюст поэта исключительного уродства, так же вписывающийся в панораму «пушкинского Петербурга», как и оплевываемый интеллигенцией памятник Городовому. Никто при этом не возражал, все довольны. Не хватало только, чтобы статуи, украшающие это творение итальянского архитектора, были заменены Пушкиным, Натальей Николаевной и Ариной Родионовной.
Вся эта малогигиеничная вакханалия, устроенная вокруг несчастного треножника, вполне объяснима. Раз Пушкин – это наше все, раз это наша национальная идея, то пусть и будет за все ответствен. Его согласия при этом не надо, его никто не спрашивает да уже и не читает, а если и читает, то, тая, просто глазами-пуговками водит. Зачем читать народного поэта? Ведь он же везде, он все – он как наша родная грязь, милые сердцу свалки и помойки, как родные русские тараканы и прочие отличительные черты русского духа, утверждающие наш приоритет над всей остальной мировой бездуховностью. Он в каждом из нас с рождения, он – наша плоть и кровь, сало, слизь, желудочный сок, экскременты. Только одним он ни в коем случае не является – нашим собеседником.
Среди особо тошнотворных кунштюков, каковыми средства массовой информации одарили русский дух, был проект на ОРТ, представляющий чтение «Евгения Онегина» всей матушкой Россией. Эта попытка представить народность Пушкина оказалась ужасающей: со всей очевидностью было продемонстрировано, что никакого понимания этой поэмы нет и не будет. Тупо и бессмысленно повторяемые строчки скакали как выплевываемая шелуха от семечек, и облузганные пушкинские фразы становились как-то невероятно противны, как бывают противны испачканные предметы интимного назначения, вышвырнутые на центральную площадь.
Бедные российские граждане пали жертвами размаха телевизионной гениальности. Не исключена возможность, что многие из них даже прочитали «Евгения Онегина» до своего выступления, может быть, даже и не один раз. Может быть, даже о чем-то задумывались. По продемонстрированному результату об этом нельзя было даже догадаться, что вовсе не вина статистов. Сама идея скороговоркой прочесть на ходу на разные голоса одну из тончайших и сложнейших поэм в русской литературе совершенно дебильна. «Евгений Онегин» не был написан как пособие для преодоления безграмотности, и его чтением безграмотность преодолеть невозможно. Его надо как-то осмыслить, а не барабанить, как пройденный по школьной программе материал, ведь между букварем и этой поэмой разница колоссальная, и так странно, что этого никто не хочет замечать.
Зато в очередной раз всех попытались убедить, что Пушкин – народный поэт, и «Евгений Онегин» – поэма народная. Это убеждение на самом деле свойственно всем русским, хотя оно неверно и ничем не оправданно. Ведь смешно: единственно, чем до сих пор русская культура обладает стоящим, созданным по поводу поэмы, – это комментарии Лотмана, объясняющие, что такое брегет и боливар. Недавно переведенные с английского и опубликованные на русском языке комментарии Набокова сделаны на английском языке, для англоязычного читателя и для английской культуры. За сто пятьдесят лет русская культура не предложила какой-либо интересной и оригинальной трактовки этой поэмы – все исчерпывается демократическими пассажами Белинского и сентиментальной интерпретацией Чайковского.
Но уверенность в том, что «Евгений Онегин» непереводим, что он доступен только русскому разумению и что его понимание – столь же неотъемлемая прерогатива аборигенов, как мытье в бане по-черному, кислая капуста и тараканы, присутствует в каждом русском сердце. Поэтому, конечно же, желание англичан экранизировать «Евгения Онегина», да еще к пушкинскому юбилею, когда наше все полезло изо всех дыр, не могло не вызвать возмущения. Заранее было ясно, что англичане ничего не поймут, нашу народную поэму испохабят, всю тонкость русской души проглядят и наделают массу смешных ошибок в изображении энциклопедии русской жизни. Все так и получилось.
Критика и интеллигентная публика недовольна всем. Плохи характеры, плохи пейзажи, плохи интерьеры, никуда не годен Петербург, неверны даже именины Татьяны и уж очень облезлая беседка, где происходит объяснение главных персонажей. Почему не был взят разумный консультант по русской культуре, почему съемки делались в викторианских интерьерах и почему Татьяну не повезли в Москву, а сразу перенесли в Петербург? Масса существенных претензий. Что бы, интересно, мог исправить консультант по русской культуре? Указать на то, что в провинциальных салонах не пели песен Дунаевского? Что решетка Михайловского сада, на фоне которой появляется страдающий Онегин, еще не была возведена? Что особняк Абамелек-Лазаревых, на балконе которого сидит герой, еще не появился, и не было «дома Собчака», украшающего панораму Мойки в английской съемке? Надеть на Татьяну малиновый берет и обратить внимание на то, что продуваемая веранда в стиле неоклассицизма начала нашего века не лучший фон для объяснения Татьяны и Онегина? Все это авторы фильма и так знают – это очевидно. На историческую достоверность они не претендуют и энциклопедию русской жизни создавать не собирались.
Боже правый, какие допотопные упреки блаженной памяти Шишкова современное русское сознание выдвигает английской экранизации! Да разве мы не привыкли к тому, что действие Гамлета может разворачиваться в пустыне Сахаре, а Настасья Филипповна – оказаться красивой японской женщиной? Разве подобные грамматические ошибки не являются украшением любой современной речи? Неужели наше сознание так омертвело, что не может воспринимать ничего, кроме тупых примечаний, и переживать из-за переноса Татьяниного дня?
Конечно же, дело не в этих мелочах. В фильме начисто пропадает то, что является наиболее привлекательным в поэме, – личность автора, отстраненно и иронично обрисовывающего позицию интеллектуала в России и впервые доказывающего, что существование подобного типа возможно и в этой стране. Интеллектуальное восприятие русской жизни, разумное осознание всех ее достоинств и недостатков, поэзии и грязи и утверждение, что и в России рано или поздно может образоваться нечто, лишенное того, что «в высшем лондонском кругу зовется vulgar», является сейчас, наверное, самым важным смыслом «Евгения Онегина». Отнюдь не герой и героиня изящной истории, как бы они ни были обаятельны, а только позиция автора и его с героями взаимоотношения делают поэму великой. В экранизации Онегина, впрочем, так же, как и в опере, единственной более или менее сопоставимой с источником интерпретации, главное внимание уделено только истории. В результате получился рассказ о том, как две провинциальные милые барышни вышли замуж, несмотря ни на что: одна хорошо, а вторая – ну очень хорошо, просто замечательно. В общем – «Гордость и предубеждение», «Разум и чувство», – неплохая экранизация Джейн Остин, роман о чувстве и социуме с легким привкусом экзотики.
Забавно, что англичане, отругиваясь от русской критики по поводу «Евгения Онегина», все время поминают русскую экранизацию Шерлока Холмса, его пиджаки и прогулки по рижским улицам. Все-таки Конан Дойл не Пушкин, и Джейн Остин, при всех ее многочисленных достоинствах, за рамки энциклопедии британской жизни никогда не выходила и главным образом была озабочена приличным устройством своих достойных героинь. Для Пушкина же это было делом второстепенным, и отнюдь не заботой о семейном очаге Татьяны был продиктован отказ Онегину. Ведь в сущности то, что после ее отказа Онегин безропотно исчез, является единственным достойным поступком этого персонажа, превращающим его в героя. В жизни так не бывает, и все школьницы недовольно недоумевают над концовкой романа. Недоумевают и авторы английской экранизации и поэтому заставляют Онегина спиваться на балконе особняка Абамелек-Лазаревых, что является самым неудачным местом в фильме.
Несмотря на то что британская логичность продиктовала банальное объяснение блистательной развязке, в английской интерпретации содержится безусловное достоинство, выгодно отличающее этот фильм от многих других интерпретаций русской литературы на западных экранах. В первую очередь английский «Евгений Онегин» необычайно комплиментарен по отношению к русской культуре, что не было замечено и оценено отечественной критикой, Евгений Онегин в исполнении Файнса – вполне европейский человек, обладающий всем комплексом европейских чувств и реакций и по-европейски действующий во всех ситуациях, за исключением навязанного поэме эпилога со стаканом водки.
Ключевский в своей статье о Евгении Онегине, подробно разбирая его происхождение, сказал, что для России он был французом, а для Европы – татарином в европейском платье. Вся русская критика XIX века зациклилась на главном герое поэмы. Как-то он был неприятен. Проблемы бытия его не волновали, духовных мук не испытывал, глубоких переживаний не выказывал, ничем не был занят – нерусский он был какой-то. Чацкий и Печорин с их внутренней трагичностью были ближе, Онегин же как-то никак не давался русскому сознанию, не за что было в нем зацепиться. Что особенно странно и неприятно выглядело на фоне энциклопедии русской жизни, каковой прослыла поэма, – скользит по ней какой-то не наш персонаж, всю энциклопедию портит.
Действительно, Евгений Онегин первый и, может быть, единственный европейский герой русской литературы. Занятый своей индивидуальностью и совершенно независимый ни от славянской соборности, ни от русской духовности, ни от национального самоопределения, он проскользнул по русской жизни, чтобы исчезнуть безвозвратно. Кроме Пушкина, у него не было и не могло быть друзей, ведь некое подобие Евгения Онегина – Алексея Вронского – граф Толстой обзовет «голландским огурцом». Вот этот голландский огурец, абсолютно чуждый русской жизни, но прекрасно осознавший благодаря своему отполированному сознанию ее ценность и уникальность, стал символом Золотого века русской культуры. Дело в том, что только в 1820-е годы в России была та уникальная ситуация, когда в ней мог появиться и даже существовать европейский человек. (Больше она не повторялась, так как передышка начала XX века была слишком коротка, чтобы сформировать что-либо подобное.) Поэтому он исчез из русской культуры навсегда – никто никогда в России больше не сможет утверждать приоритет личного и индивидуального над общим и национальным.
Оказалось, что главный герой нашего национального поэта является чуть ли не антирусским явлением и поэт за это его никоим образом не порицает. Более того, этого героя, преступным образом ставящего свои частные интересы выше всего остального и свою частную жизнь сделавшего единственным занятием, Пушкин явно предпочитает всем остальным соотечественникам, признавая его единственным достойным собеседником. Такого наглого предпочтения цивилизации – духовности русское сознание не могло простить, поэтому решило его просто не замечать. Для России Онегин так и остался заурядным фатом, и никто, кроме Пушкина, не смог воспринять его как героя. Вся же критика остановилась на уровне девичьих сетований Татьяны, переворачивающей бумаги в кабинете Евгения.
Любимой тривиальностью стало утверждение, что «Евгений Онегин» непереводим. «Фауст» переводим, «Божественная комедия» – пожалуйста, а вот «Евгений Онегин» – никак. Наверное, это действительно так, и многие иностранцы говорят, что эта поэма – довольно скучное чтение. Но и в исполнении ОРТ поэма была чрезвычайно скучна, ведь когда из нее выветривается весь драматизм противоречия России и цивилизации, заложенный уже в эпиграфе «О rus! О Русь!», то что там остается? Одна лишь story. Для европейца же этот конфликт малопонятен и потому не очень интересен.
Изобразить Онегина смогли только англичане, и на долгое время Файнс останется единственным зримым его воплощением. Уже немаловажное достоинство, если вообще признать возможность изображения вещей чисто умозрительных. А то, что европейцы заинтересовались в России именно европейским типом и именно его попытались обрисовать с большим или меньшим успехом, замечательно. И, наконец, если европейцев в России привлек не русский дух, а вполне европейская коллизия, лишенная чеховщины, достоевщины, икры и водки, то это свидетельствует о признании русской культуры куда в большей степени, чем о ее непонимании.
Размышления Евгения бедного
Разговоры про газпромовскую кукурузу порядком надоели как ее противникам, так и защитникам. Бесконечно повторяется, что кукуруза нарушит архитектурную целостность города, испортит линию горизонта и до неузнаваемости изменит облик Петербурга, сейчас как-никак обладающий определенной значимостью. И ничего от разговоров не меняется. Более того, от бесконечного повторения эти истины как-то обесцениваются. Ведь все давным-давно должны были понять, что дело не в архитектурных ценностях, не про то речь. Какие там памятники, какое наследие! В действие вовлечены силы и соображения гораздо более важные.
Население разделилось на две неравные части: тех, кто хочет смотреть на город сверху, и тех, кто не хочет смотреть на башню снизу. Правда, войдите в положение строителей башни: специфика рынка недвижимости Петербурга такова, что красоты составляют существенный процент от ее стоимости. Вид, что будет открываться с башни «Газпрома», просто умопомрачительный: Нева перед носом, голубое пирожное Смольного монастыря, и лавра, и шпили блещут, купола горят, и Дворцовая площадь прямо как на ладони, такая маленькая, такая игрушечная. Какой красивый город, ни в сказке сказать, ни пером описать.
Кажущиеся столь разумными соображения о переносе строительства куда-нибудь в другое место просто никуда не годятся. Что же, смотреть на ленинградские новостройки? Глаз не радует, да и хорошо ли вести важные переговоры на столь унылом фоне? То ли дело, когда принимаешь делегацию знатных арабов или тайваньцев, обводишь величественным жестом завораживающую панораму и объясняешь: «Вот здесь у нас китайский квартал будет, здесь Диснейленд, а там гостиничный комплекс, лучший в мире». Совсем другое впечатление, все весомо и убедительно, и перед Биржей газовые маяки сияют как символ российского могущества и богатства, прямая, мифологическая, можно сказать, аллегория. Что уж так возмущаться, не Стрелку же Васильевского острова сносят.
Да и вообще, как не понять, что с высоты кукурузы прольется на город изобилие и процветание. Сверху-то и недостатки будут виднее, там подправить, там подстроить, шпили позолотить погуще и понажористее, чтоб осанистей выглядели, а к западу и подавно помойка расстилается, убрать! Вся Охта будет перестроена, благоустроена, приведена в порядок. Сколько рабочих мест возникнет! И ведь не только гастарбайтерам прибыток, но и своим человечкам, надо же будет гастарбайтеров кому-нибудь обслуживать. Всем достанется. Вот прошел слух, что и Музей современного искусства, и даже вообще Центр Всех и Всяческих Искусств откроется, прямо там же, в небоскребе, так что и кой-кому из тявкающих интеллигентских шавок кое-что перепадет. Будет и им чем заняться, не все же прогресс охаивать. Снесли Чрево Парижа – и ничего, Париж только краше стал. У нас же можно себе представить, как все будет сиять и переливаться долгими полярными ночами, и все изумрудом и яшмой горит, а света источник таинственно скрыт.
Но можно понять и тех, кого новое строительство раздражает. Вид-то – это же самое ценное, что у нас в Петербурге осталось. Аристократизм петербургских видов даже относительно демократичен. Риэлторы на нем зарабатывают, но пока что еще и у горожан остались свои радости. Едешь, например, после работы по Троицкому мосту в дрянной маршрутке, так как трамваи сняты, чтобы увеличить глухо стоящие пробки, свидетельствующие о всероссийском процветании, душно, жарко, настроение никуда, денег мало, работы много, личной жизни никакой, а посмотришь на Стрелку, крепость, дворцы и широко расстилающееся небо, так и отвлечешься, успокоишься, прямо как Болконский под небом Аустерлица. На восток, правда, вид похуже после строительства гостиницы «Ленинград» и домов среднеэлитного класса за ней, и здание Крестов имеет вид à la recherche du temps perdu, но небо пока еще не тронуто. Или когда едешь по прямому и пустому Суворовскому проспекту, что порой бывает – пустота и прямота, особенно в белые ночи, рождается удивительный эффект: приближаясь, силуэт Смольного становится все меньше и меньше. Чудная иллюзия, напоминающая о фокусах собора Святого Петра в Риме. Тоже очень успокаивает. Теперь же на фоне Смольного будет маячить башня, символ отечественного процветания, пародируя Растрелли. Жутковатое зрелище.