Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 2 из 13 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
* * * – Я перестал ездить к морю, когда умерла жена. Да и раньше мы выбирались туда, где побезлюдней. На побережье Атлантики к северу от Жиронды. В отличие от остальных жителей Франции я не боюсь плавать в прибое. Вертолеты часто нависали надо мной и по громкоговорителю требовали, чтобы я вернулся на берег. Один как-то раз даже приземлился, и полицейский попытался меня оштрафовать. Я возразил, что плавать в океане – не преступление, но, очевидно, они все-таки думали иначе. Они потребовали документы, которых у меня при себе, конечно же, не оказалось, поскольку я был в одних плавках. Спросили, как меня зовут, чтобы выписать мне судебное постановление. Я назвался Аристидом Рыбой, и один полицейский меня чуть не треснул. Они оглянулись на вертолет, но пилот покрутил головой: мол, нет, мы и так уже под завязку. Тогда они улетели. Это было похоже на сон. – Да, – сказал Дунаиф. – Вчера приходил пациент, который видел точно такой. – Распространенная фобия, – ответил Жюль ему в тон. – Вертолет вылавливает тебя из моря. – Рассказывайте дальше. – Про побережье? – Про что угодно. – Про что угодно… – повторил Жюль, глядя в пол. – Про все, что происходит с вами. – Ладно. Это ужасно, мне это страшно не нравится, но, когда я оплачиваю квартальные счета или даже годовые, когда завожу часы каждую неделю, я совершенно уверен, что делал это накануне, не семь дней назад, и не тридцать, и не сто двадцать дней тому, а вчера, будто время остановилось. Когда я ставлю две тысячи четырнадцатый год на чеке – а интересно, молодежь вообще нынче выписывает чеки? ходит ли на почту? читает ли газеты? Похоже, что нет, – я будто попал в фантастический роман. Иногда я пишу на чеке: «тысяча девятьсот пятьдесят восьмой» или «тысяча девятьсот семьдесят пятый», потом перечеркиваю, потрясенно пишу нынешнюю дату и пялюсь на нее, как африканский зулус или американский индеец, забавы ради привезенный в Лондон или Париж в семнадцатом веке. Такое существо, похищенное из родного дома, и не важно, насколько трудно ему жилось в нем, неизбежно затосковало бы по своему мирному прошлому. И в новом для него Старом Свете его осязание будет всегда притупленным, слух – приглушенным, а зрение – искаженным и замутненным. Какая бы красота его ни окружала, только дом – затерянный там, за бескрайним как будто бы морем, – будет для него по-настоящему прекрасным. – Я понимаю, – сказал Дунаиф. – А позвольте спросить, что именно удерживает вас в вашем прошлом и не дает жить полной жизнью в настоящем? – Вина. – Я слыхал об этом. – Психиатр был евреем и знал, что Жюль тоже еврей. – Это ведь Франция, в конце концов. Благочестивые, поднаторевшие католики и те идут сюда исповедоваться. Те, кто перестал ходить на исповедь, приходят каяться в том, что не исповедуются, – чем не исповедь. Евреи, у которых исповедников нет, – чемпионы по саморазоблачению, однако, рассказывая мне о своих грехах, настоящих или вымышленных, вы их не искупаете. Моя работа – не прощение, но понимание. – Я знаю. Потому и не считаю, что вы или кто-то вроде вас сможет мне помочь. – Может быть. А может, и нет. – Дунаиф сочувственно подался вперед – если такое вообще возможно; но ему удалось. – Расскажите мне. – Рационально это или нет, но я чувствую себя ответственным за смерть многих людей и даже животных. Когда умирает кто-то из близких, я думаю, что раз я не смог его спасти, значит я убийца. Эта идея не поддается логике, но от нее не избавиться. – Это началось – когда? – спросил Дунаиф. – С моих родителей. Во время войны. Я не спас их. – Сколько вам было? – Четыре с половиной. – Я не останусь без работы, потому что раны младенчества и детства тавром впечатаны в жизни мужчин и женщин. Вы думаете: «Это случилось тогда, и я не могу вернуться и все исправить», – конечно не можете. Но посмотрим на это под другим углом. Теперь вы, взрослый человек – осмелюсь даже сказать, если позволите, человек пожилой, – обвиняете четырехлетку, которому случилось быть вами, за неспособность самолично победить вермахт, СС, люфтваффе, кригсмарине, милицию Виши, коллаборационистов… Вы бы стали винить четырехлетнего, который не был вами? – Конечно нет, но вы ошибаетесь. Любовь – абсолют. Ее нельзя измерить, или обуздать, или достоверно проанализировать. Она – единственное, за что вы хватаетесь, падая в пропасть. Когда любишь, твои переживания и могущество близки к божественным. И, подобно музыке, любовь наделяет тебя способностью так далеко шагнуть за пределы возможного, что ты даже сам этого не понимаешь. Так вот, когда ты любишь, как ребенок любит своих родителей, ты находишься в плену иллюзии, что безграничная сила твоего чувства способна их защитить. Не способна, я знаю, но моя душа этого не знает и заставляет меня желать смерти, чтобы я мог разделить их судьбу. – Гамлет спрыгнул в могилу Офелии. Но потом выпрыгнул обратно. – Вот и я это делаю, образно говоря, всякий раз. Но позвольте, я продолжу. На этом все едва ли кончилось. Луи Миньон и его жена Мари прятали нас некоторое время. Я оставался с ними в Реймсе, пока мне не исполнилось семь. Потом уехал жить к кузенам в Париж. На станции Луи и Мари обняли меня. Они плакали. Я плакал. И Луи попытался втиснуть мне в ладонь монетку, он сказал: «Купи шоколадку», но я не взял ее. Я был маленький мальчик, очень растерянный маленький мальчик, и думал, что, отказавшись от подарка, я выражаю свою благодарность! Его это глубоко ранило, а две недели спустя он умер. Я знаю, что не я убил его, но сами видите! А следующей была моя собака Жюди. После того как меня отослали в Париж, меня сильно донимали в школе – безотцовщина, еврей, заика, да еще и с реймским акцентом, ребенок, чьи невзгоды продолжились тысячью затрещин и кровью – в буквальном смысле. Однажды, когда я возвращался избитый домой, Жюли выбежала встречать меня. Она любила меня, а я любил ее. У меня никого, кроме нее, не было. Но в тот день без всякой причины я ударил ее. Никогда не забуду, как она закричала. Иногда мне снится ее крик. Почему я ее обидел? Теперь-то я знаю, ну и что? В обычном состоянии я взял бы ее на руки. Она так виляла хвостом, так рада была меня видеть, но я пнул ее больно. Она давно умерла. Порой когда я думаю о ней, то не могу сдержать слез. Но и это еще не все. Был у меня кузен на двадцать лет старше меня – герой, служивший в «Свободной Франции». Он был высок ростом, у него была красивая девушка, и они брали меня с собой на всякие развлечения и долгие прогулки. Молодые влюбленные иногда репетируют родительство. Это было важно для меня, потому что я хотел быть в точности как он. Я всегда печалился, когда он уезжал, потому что, откровенно говоря, родственники, приютившие меня в Париже, не хотели иметь со мной ничего общего. Я их не виню. Ребенком я был трудным. Но мой кузен смотрел глубже. У них был маленький садик, и там был шланг для полива растений и травы. В том саду я играл или предавался раздумьям. Однажды в конце сентября он должен был уехать, и такси ждало его у ворот, чтобы отвезти на вокзал. Он сошел с крыльца в сад, чтобы попрощаться со мной. На нем был прекрасного кроя костюм. И что же я сделал? Я так не хотел, чтобы он уехал, что облил его из шланга. Кузен мой весь промок и продрог, но у него не хватало времени переодеться, потому что он должен был успеть на поезд. Меня ругали так, словно я душегуб-убийца. Но он вмешался и сказал, что все в порядке. Его взгляд сказал мне, что он все понимает и по-прежнему любит меня. Два месяца спустя он умер от меланомы. Что я знал тогда? Я думал, что он заболел, потому что простудился. Много лет я считал, что убил его. Конечно, я знаю, что это не так. Но какая разница. Было еще много случаев подобного рода: питомцы, которых мне пришлось усыпить, животные, которых я сбил на машине, даже голубь, на которого я наступил, выходя из казармы в предрассветных сумерках. Но есть две очень длинные тени. Время истекает, так что я расскажу о них вкратце. – Не волнуйтесь о времени. Вы можете прийти еще. – Не думаю. – Если дело в финансах… – начал было Дунаиф. Для него платежеспособность клиента не стояла на первом месте. – Не поэтому. – Жюль помолчал немного, а потом продолжил: – Я расскажу еще о двух случаях, но их может быть три. Вот в чем проблема. Первый произошел в Алжире в пятьдесят восьмом, в северном секторе линии Мориса. Я был восемнадцатилетним призывником. Мне повезло, потому что служил я в горах, далеко от городов. Наша задача была не допустить вылазок со стороны Туниса, а таких было много. Это было честнее, чем почти все в той войне, и не так тяжело в моральном смысле. Мы были солдатами, которые воевали против других солдат, прорывавшихся из-за границы, чтобы принять участие в гражданской войне, на которую мы сами тоже пришли из-за границы. Так что в каком-то смысле мы были одинаковы. Я-то надеялся, что стану военным музыкантом, буду играть в Елисейском или на парадах, но в дефилирующих оркестрах виолончель не предусмотрена, партию фортепиано исполняет глокеншпиль, и эти места тоже не пустовали. Так что я оказался на горе Джебель-Шелия, в сосновом лесу на высоте двух тысяч метров. Это место у черта на рогах было очень красиво: снежная зима, потрясающие виды с высоких обрывов на сотни километров, дикие лошади на плоских плато внизу и густые леса на скалистых склонах. Нашу базу окружали мины и колючая проволока, и мы патрулировали дороги на бронированных машинах, изредка на наши патрули нападали. Это был тихий сектор, потому что лазутчики предпочитали обходить горы стороной, а там их встречали другие подразделения, по большей части, и до нас они не добирались. Мне нравилось там, вернее, нравилось бы, если бы не война, которая заставляла меня тосковать по дому так, как другие тосковали по женщине: глубокое желание, которое физически ощущается всем телом, каждой его частью. Очевидно, многие не способны испытать такое, и это очень плохо. Хотя я решил, что скорее умру сам, чем убью невинного, это не было проявлением идеализма. Идеализм мне был ненавистен. Просто я был не в состоянии совершить над другими то, что сделали с моим отцом и матерью, вот и все. Но вокруг этих гор, где зелень в гуще леса так же глубока, как синева неба вверху, не было никаких мирных жителей, и я думал, что смогу избежать таких испытаний, что на войне случается чаще, чем воображают себе большинство людей. Тогда я был гораздо сильнее, чем теперь…
– Для своего возраста вы в отличной форме, – заметил Дунаиф. – Может, и так, но в молодости энергия переполняла меня и изливалась, как лава из вулкана. И я вызвался добровольцем. Ради чего? Я ведь уже был там. Но мы были уязвимы. Днем наши машины было слышно за километр, а ночью еще и видно – благодаря свету дуговых фар на крыше, – наверное, километров за сто. Такая неэффективность была опасна не тем, что враг мог скрыться и пройти незамеченным, а тем, что он мог собрать силы и уничтожить наш маленький блокпост. Не из каких-то стратегических соображений, а просто чтобы убить нас, завладеть нашим оружием, отпраздновать маленькую победу. Я пошел к командиру и все это ему изложил. Он был из тех, кто превыше всего печется о собственном успехе. Выслушав мое стратегическое эссе – я был молодой салага, – он сказал: «Так что вы рекомендуете? Патрулировать без техники?» – «Да, – ответил я. – По двое или по трое за раз, легковооруженные, тихо караулят в засаде». – «Хорошо, – сказал он, – сделайте все в точности, как указано в вашем плане. Вооружайтесь по своему усмотрению, идите куда хотите, охотьтесь в лесах». – «Но я думал, что группу возглавит сержант», – сказал я. – «Нет-нет! – сказал он. – Командовать будете вы». – «Я?» – «Вы». – «И сколько у меня в подчинении?» – «Один. Вы сами». – «Могу ли я взять кого-то еще?» – «Возможно, это и хорошая идея, но я не могу рисковать другими. Освобождаю вас от всех нарядов, кроме того, что вы предложили. Можете заниматься этим, и только этим отныне и впредь. Двенадцать часов в лесу ежедневно, при свете или ночью – выбор за вами. Берите вооружение, какое вам необходимо. Очевидно, что для ваших целей наш радиопередатчик будет слишком тяжелым, поскольку новых нам еще не доставили. Так что не забудьте взять пару ракет, чтобы связаться с нами или вызвать подкрепление. Вам в голову пришла отличная идея. Давайте ее опробуем». Я патрулировал в лесах по двенадцать часов – днем или ночью или между ними, например начиная в ноль часов тридцать минут и возвращаясь в пятнадцать тридцать, вооруженный автоматом с шестью запасными магазинами, двумя гранатами, сигнальным пистолетом и штык-ножом. В зависимости от времени года я запасался бутылкой-другой воды, шоколадом и хлебом. Труднее всего было патрулировать в снегу, порой совсем невозможно, но снег выпадал редко и быстро таял. И поскольку враг знал о снеге меньше нашего, сугробы затрудняли его движение лучше, чем если бы у нас было две армии вместо одной. Поначалу ничего не происходило. Но однажды днем я обходил дозором горный склон. Это было так давно – пятьдесят шесть лет назад, – что, хотя я помню мельчайшие подробности, я не помню, какое время года было тогда. Это могла быть и поздняя осень, и зима, и ранняя весна, потому что на мне был свитер. Я уверен в этом, у меня хорошая зрительная память. Форма у нас была коричневая, как почти всё в той стране, и это была лучшая маскировка, но в горах командир сделал одно доброе дело – добыл нам зеленое обмундирование. Я мог неподвижно стоять в зарослях, и никто меня не видел из-за густых ветвей. Несмотря на то что до сих пор я не поймал ни одного лазутчика, ухо я всегда держал востро, особенно когда передвигался: в движении ты особенно уязвим. Когда сидишь в засаде, у тебя существенное преимущество перед тем, кого ты караулишь. А когда ты двигаешься, каждый звук объявляет о твоем присутствии. Я двигался осторожно, короткими перебежками. Стоял чудесный день, небо голубело, дул легкий ветерок. Почва была довольно сухой. Вооружен я был как обычно: автомат в руках стоял на предохранителе (а вдруг споткнусь и упаду). Наверное, в тот день я был не в духе, по всей видимости из-за стычки с кем-то из сослуживцев или офицеров. Мало ли тогда было обид и разочарований. Я делал несколько шагов, потом останавливался и прислушивался. Метр-другой, затем несколько минут неподвижности и тишины. Во время одной из таких пауз мне показалось, что я слышу разговор шепотом. Пока я снимал автомат с предохранителя, пульс мой ускорился, и на мгновение я оглох от тока собственной крови в артериях. Но я заставил себя успокоиться и стал продвигаться вперед короткими шажками. Прямо передо мной сквозь гущу сучьев я увидел очертания двоих, их одежда сияла в лучах солнца. Глупость какая. В лесу надо избегать пятен света. Они говорили шепотом. Я оглядел все вокруг. Мне не очень-то хотелось, чтобы меня пристрелили или прирезали, пока мое внимание сосредоточено на этих двоих. Вскоре я убедился, что, кроме этой пары ведущих беседу, вокруг ни души. Не знаю, как долго это продолжалось, но я крался в их сторону очень медленно и бесшумно, пока не оказался по другую сторону толстого дерева, под которым они стояли. Один из них был старый араб с пистолетом в кобуре на широком поясе с портупеей. С ним рядом стояла девушка лет двадцати, француженка, во всяком случае европейской внешности – голубоглазая блондинка. На ней была черно-белая клетчатая куфия, обернутая вокруг шеи, как теперь молодежь сплошь и рядом носит в Париже. Ее образ никогда не сотрется у меня из памяти. Мне было восемнадцать. Как только я увидел ее, я не просто возжелал ее, я по-настоящему влюбился и потерял всякий страх и всякую осторожность. На какие безумства способны люди в этом возрасте? Не знаю, потому что я, наверно, и сейчас снова смог бы. – Влюбиться? – Да, причем даже в ту, что хочет меня убить. Араб делал наброски на карте, а девушка чертила план расположения нашей базы. Они отмечали оборонительные укрепления, комментировали, советовались, корректировали. Это была зона военных действий, закрытая зона. Я знал, что они враги, но не воспринимал ее в этой роли. Я по-прежнему чувствовал к ней симпатию. Они были так увлечены своим делом, что не видели меня, пока я не оказался прямо перед ними. Я ничего особенного не делал. Просто подошел туда, где они стояли. Когда они увидели всего в двух метрах французского солдата, автомат, направленный прямо на них, ужас и страх в их глазах истекли кровью печали и отчаяния. Но старик-араб был опытнее, и его отчаяние испарилось, как только он заметил, как я смотрю на девушку. В тот же миг, когда я велел им, по-арабски и по-французски, поднять руки, он распрямился, притянул девушку к себе и загородился ею. Хотя она была все еще потрясена и напугана, девушка крепко сжимала блокнот и карандаш. Все случилось мгновенно. Он выхватил пистолет и медленно поднял, направив примерно в мою сторону. Я же старался прицелиться в него, но девушка загораживала большую часть его туловища. Они начали отступать, наугад, рискуя споткнуться. Она была в смятении. И не была заложницей. Я преследовал их, держа палец на гашетке, и боялся, что если споткнусь, то убью их обоих, но шел не глядя, потому что не мог отвести глаз от них ни на секунду. Снова и снова я велел им остановиться, но они не останавливались. Я хотел застрелить его. Он был вооружен, он был шпионом, не подчинялся моим приказам. Но они двигались, а я держал в руках свой не шибко точный автомат, и единственной открытой целью была его голова. Мало того что я решил лучше умереть, чем убить невиновного, хотя ее вряд ли можно было назвать невиновной, но я еще и любил ее. Я был несчастен, потому что не поговорил с ней, несчастен, что они уходили. Какое-то время я следовал за ними, а потом позволил им уйти. Застрелить их было бы ужасно. Я знал, каково мне будет видеть ее агонию на земле. И даже его. Убить их я не смог. Можете представить, как я грыз себя по пути на базу, потеряв всякую осторожность, как я спорил сам с собой, доложить или нет о случившемся. Я доложил и был наказан: два месяца в военной тюрьме. В тюрьме пришлось трудновато, мягко говоря. Но это было ничто по сравнению с дальнейшими событиями, с тем, что с тех пор не отпускает меня. Пока я сидел в тюрьме, на нашу заставу напали. Войска противника прошли через лес обходным маршрутом, который, вне всякого сомнения, тщательно зафиксировали на карте те самые старик и девушка. Кем она была, я так и не узнал. Француженка? Из колонов?[8] Немка или шведка? И так-то я чувствовал себя не в своей тарелке из-за того, что сделал и чего не сделал, но во время нападения погибли пятеро солдат. Некоторые были моими друзьями и ровесниками, или почти ровесниками. Их жизнь оборвалась в тысяча девятьсот пятьдесят восьмом или в самом начале пятьдесят девятого года, не помню точно. Там было гораздо теплее, как я уже сказал, и времена года перепутались у меня в памяти. Был ли я невиновен в их смерти? Наверное, они все равно погибли бы во время нападения, даже если бы не было той разведки, но я не могу сказать, что не чувствую своей вины. Иногда я думаю, что вот эта моя склонность, это ощущение причинности и ответственности так же абсурдно, как поведение одного моего приятеля-музыканта, переставшего пускать меня в свою машину из-за того, что правая задняя шина однажды лопнула, когда я сидел на заднем сиденье справа. – В абсурде особенно, – сказал Дунаиф, – проявляется диктатура эмоций. Чтобы попасть в погребальные камеры пирамид, приходится выбирать самые извилистые, нелогичные пути. В контексте ничто из рассказанного вами не лишено логики, и то, что вы мне рассказываете, безусловно необходимо рассказывать. – Это давит на меня и всегда будет тяжким грузом. Хуже всего перед сном и сразу после пробуждения. Есть и другие, но я не хочу избавляться от их тяжести. Это только усугубит грех. – Грех? – Ну, не грех, ошибку. Ужасную ошибку. – Я поражен тем, – заметил доктор, – как сильно каждая из них усугубляет другие. – Я должен был умереть много лет назад, но все живу и живу. – И в каком году, вы полагаете, вам следовало умереть? – В сорок четвертом. – Вот это практически наверняка оказывает влияние на все остальное, потому-то вы и не стали об этом рассказывать, – наверное, вы не можете, только констатируете, как будто это произошло не с вами, а с кем-то другим. Какой бы ни была реакция на эти слова, психиатр ее не уловил и растерялся. Жюль просто продолжил, как будто ничего не слышал: – Я уже говорил вам, ну или вы сами могли вывести из того, что я рассказал, как сильно и быстро я влюбляюсь. Беда это или нет, не знаю, но у меня есть друзья, которые ни разу не влюблялись, и я не хотел бы оказаться на их месте. Когда я встретил свою жену, я влюбился так, что думал, будто сошел с ума. Она умерла четыре года назад. Ей было шестьдесят шесть, у нее было железное здоровье, и выглядела она как минимум на пятнадцать лет моложе. Хотя, наверное, это было тщеславие или иллюзия, но оба мы чувствовали себя, как будто нам тридцать лет. В молодости мы могли за день пешком пройти пятьдесят километров по горам. Даже в то лето, когда ее не стало, мы пересекли Пиренеи, мы купались в ледяных потоках. Господи, видели бы вы ее обнаженной, вы бы подумали, что ей тридцать. Мужчины моего возраста – полагаю, я слишком стар теперь, так что должен говорить: «не такие старики, как я», – заводят любовниц, влюбляются. Они хотят жить. То, что они ищут женщин помоложе, – биологическое побуждение, даже если они не знают об этом. Впрочем, это не умаляет их справедливой благодарности. Я никогда этого не делал, но ведь мне это и не было нужно. Она была красивой и гибкой до самого конца. Болезнь ударила неожиданно, так же как поражает она молодых женщин. Мы были достаточно стары, чтобы приготовиться в абстрактном смысле думать о смерти или разговаривать о том, что будет, если кто-то из нас умрет, но даже в шестьдесят шесть и семьдесят смерть казалась чем-то очень далеким. Наверное, в наши дни это случается постоянно, когда пожилые люди порой крепки, как солдаты, и, как солдат, смерть застает их врасплох. Мы сидели на террасе, собирались поесть. Все казалось замечательным и совершенно нормальным. Внезапно она согнулась пополам от боли в животе. Такое случалось иногда, очень изредка, и она сказала, что ей просто надо прилечь. Но через полчаса ей стало так плохо, что мне пришлось отнести ее в машину. Оказавшись внутри, она заплакала. Я уверен, она подумала, что никогда уже не вернется домой. Вот тогда-то мной овладел ужас, какого я не испытывал с тех пор, как был маленьким ребенком. Как при падении в бездну. Когда я впервые прыгал из самолета, за те секунды, пока вытяжная стропа не раскрыла парашют, я ощутил всепоглощающий страх. Был уже довольно поздний вечер, и я мчался по Парижу весь путь от Сен-Жермен-ан-Ле, где мы жили, до больницы Питье-Сальпетриер. Я понимал, что дело серьезное, не хотел тратить время, получать направление, да и наш врач работал там, поскольку мы с Жаклин оба из Сорбонны и жили в Латинском квартале. И вот больница… что тут сказать? Она для бедных и обездоленных. Но наш доктор был там. Ему нет равных. Через руки врачей Питье-Сальпетриер постоянно проходят потоком тяжелейшие больные, так что врачи эти – настоящие эксперты. Но я все думаю, что должен был отправить ее в Швейцарию, в сверкающую, тихую, дорогую клинику – неторопливую, современную, где стены чисто вымыты даже с наружной стороны, чего в Питье, конечно же, нет и в помине. Но Питье похожа на полевой госпиталь. Создается впечатление, что, с чем бы ты к ним ни обратился, они уже видели такое вчера или третьего дня. Так оно и было, но Жаклин больше не вернулась домой и больше никогда не ездила на машине. Последние шаги до каталки возле входа в отделение неотложной помощи, последний взгляд на небо над ней, последний глоток воздуха на улице – все было последним. Она гнала меня домой, но я просидел возле нее всю ночь. К полудню следующего дня нам сообщили диагноз, сказали, что у нее рак поджелудочной железы. Тут Жюль сделал паузу, чтобы взять себя в руки. – И врачи порекомендовали поместить ее в хоспис. Мы сказали: «Нет, лечите, давайте самое агрессивное, экспериментальное лечение. Боритесь!» Они слышали это раньше, уже много раз, и я ненавидел выражение их лиц, когда они пытались объяснить нам, что это безнадежно. Откуда они знали? Они же не Бог! Они нехотя уступили – так бывает, если как следует надавить. И ближайшие несколько дней я дергал за все ниточки, до которых мог дотянуться. Слава богу, их было не много. Я ведь простой преподаватель музыки. От моего влияния не было никакого проку. И все же у нас были лучшие врачи, и они были настойчивы, как мы и просили. Не столько Жаклин, сколько я. Она была на полпути к смерти, покорилась. И с той поры стала пугающе прозрачной, эфирно-спокойной, безмятежной, и красота ее обрела хрупкость и нежность, какой я никогда не видел, наверное, потому, что она таяла, исчезала. Чуть ли не испарялась у меня на глазах. Я чувствовал, как ее сущность покидает тело, буквально возносится, словно она уже наполовину в ином мире или присягнула на верность утешительной силе, о которой я не догадывался и которую мне не дано увидеть. Я чувствовал, как она стремится к ней и покидает меня, превращаясь в пар, сублимируя, как снег на солнце. Я не мог это остановить. Ее оперировали восемь часов. Сказали, операция займет часа четыре, а то и все шесть часов и мне не стоит сидеть в комнате ожидания. Это слишком тяжело, отвлекитесь, сказали они мне. И я ходил. Там был маленький парк и километры коридоров. Знаете, как называется парк? – Я не раз там бывал, но не знаю.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!