Часть 20 из 23 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Сережа, — сказала она мне. — На распределении он заявил, что едет в Среднюю Азию строить металлургический завод. Только ты можешь его остановить. Он тебя уважает.
— А тебя? — спросил я.
— Меня он любит. Но это совсем другое дело…
— Ну и чем же тебе не нравится Средняя Азия? Прекрасная, солнечная страна, — сказал я.
— Это я и без тебя знаю, — ответила она. — Ты ведь понимаешь — я не держу его в Москве, такому человеку, как он, нельзя сидеть на одном месте. С его энергией, с его фантазиями. Но в Среднюю Азию ему нельзя. У него плохое сердце, в детстве у него был порок. Ему туда нельзя… Ни в коем случае.
Она говорила убедительно. Очень убедительно. Настолько убедительно, что я не поверил. Я вдруг понял, что дело тут не в сердце, и сказал:
— С некоторых пор я решил не вмешиваться в ваши дела.
Она посмотрела на меня с убийственной женской иронией. И я подумал: «Сейчас она мне выдаст, только держись!» Но она промолчала. А вечером пришел Сашка, усталый, измученный; вид у него был такой, словно он уже год сдает по экзамену в день. Лицо его стало маленьким и серым.
— Остаюсь… К черту эту Среднюю Азию, там работать дьявольски трудно, а у меня сердце.
— Конечно, правильно… Ведь у тебя сердце.
— И я думаю, что правильно, — неуверенно сказал он. — Самое правильное решение. Будем работать в Московской области… И Ленка будет там же.
— Здорово… Прекрасное решение.
— Здорово-то здорово, — сказал он. — Да не совсем здорово.
А через четыре дня он вдруг собрался и, никому ничего не говоря, уехал. Потом я получил от него телеграмму. Текст был короткий: «Привет из Средней Азии». И все. Больше ни слова. Что у них с Ленкой стряслось, так я и не узнал.
— Ну, так пошли в вагон, скоро отправка, — сказал я.
— Давай, — согласился Сашка.
Мы вошли в купе, он сунул куда-то свои чемоданы, машинально спросил у кого-то: «Вы здесь побудете?» — и, не дождавшись ответа, вышел из купе.
— Не люблю загнивать в вагоне… Пойдем лучше пивка выпьем.
— Не успеем, всего полчаса осталось.
— Без меня не уедет, — усмехнулся он.
— Ну еще бы, без такой ответственной фигуры состав ни на шаг, — сказал я.
— Не насмешничайте, аспирантик… Кстати, как твои дела?
Мы сели с ним за голубой блестящий столик под полосатым тентом. Официантка принесла пиво.
— Дела мои, кстати, не плохи, — сказал я.
— Не надоело? — спросил он. — В школе — за партой, в институте — за партой, сейчас — за партой. Свободы не хочется?
— У меня свободы не меньше, чем у тебя. И свободы и простора для экспериментов. И всего прочего.
Он снял очки и посмотрел на меня в упор. Странно светлыми, прозрачными казались его глаза на коричневом, ровно и крепко обожженном солнцем лице.
— У меня нет простора для экспериментов, — сказал он. — Эксперименты стоят миллионы рублей. У меня есть только одно право — делать наверняка.
Он говорил серьезно, в тоне его звучало превосходство рабочего над школяром… И слова его чем-то задели меня.
— А впрочем, Серега, — сказал он добродушно, — каждому свое… Твое дело, наверное, великолепно, но мне этого не понять.
— Ну и черт с тобой, — сказал я. — Расскажи лучше что-нибудь о своей Средней Азии.
— Еще успею, впереди двадцать минут. — Он беспокойно посмотрел на вокзальные часы. И добавил: — У нас с тобой еще уйма времени.
И в словах его опять проскользнула какая-то тревога.
Мы сидели молча… Резким ослиным голосом, точно проклиная кого-то, закричал паровоз. И от этого крика мне стало не по себе, захотелось вдруг сорваться и тоже — в дорогу. Всегда, когда я слышал крик паровоза, мне хотелось в дорогу. Но вот этот крик гас, затихал, а я оставался на перроне, и никакая дорога не предстояла впереди, а просто я опять кого-то провожал…
— А хорошее в Москве пиво, — с неожиданной грустью сказал он. — Соскучился я по «Жигулевскому».
— В Москве еще кое-что есть, — резонерским голосом сказал я.
— Да что ты?! — Он сделал большие глаза.
— Ей-богу. Вот не знаю, что там у вас есть?
— У нас там есть такое, — серьезно сказал он, — что тебе и не снилось.
— Маки расцветают в пустыне? — усмехнулся я.
— И маки расцветают в пустыне, — сказал он. — И заводы расцветают в пустыне. И многое еще расцветает в пустыне.
— Ты поэт, — сказал я. — Ты — поэт Средней Азии. Ты — Алишер Навои.
Я ожидал, что он отпикируется, но он оставил эту фразу без внимания. Он все чаще и чаще, все напряженней смотрел на выход из тоннеля. Оттуда с какой-то удивительной равномерностью вытекала толпа. И уже на перроне этот ровный поток разбивался, приостанавливался; люди как-то сразу застопоривали, словно осекались на бегу, растерянно и беспокойно смотрели на составы, будто те вот-вот уйдут, вопреки расписанию, и спрашивали, спрашивали: «Где? Когда? С какой стороны?» Спрашивали у контролеров и у таких же, как они, пассажиров и даже у мороженщиц, с превосходством наблюдавших за беспомощной и суетливой толпой.
А Сашка Локтев смотрел на пассажиров и ждал и не спрашивал: потому что ни контролеры, ни мороженщицы, ни даже справочное бюро не могли сказать — придет ли Лена.
Мы допивали холодное пиво, которое казалось горьким, потому что мы давно не пили пива и потому что к его горечи примешивалась странная, неуловимая горечь этой короткой встречи и этого ожидания. Сашка закурил, прищурился, посмотрел на меня и вдруг сказал:
— Жениться тебе, брат, надо… Скоро ты профессором будешь. Пора тебе, брат, жениться…
— Ну, а тебе, главный инженер? — в тон ему спросил я. — Тебе-то вообще необходимо.
— Мне это не подходит. Мне они быстро надоедают.
— Кто — они? — сказал я.
— Женщины.
— Все надоедают? — спросил я.
— Нет, не все, — сказал он.
К нам подошла официантка, мы оба потянулись за деньгами, но он поморщился и недовольно буркнул:
— Хватит студента из себя корчить. Может, в складчину сложимся?
Мы встали, пошли к поезду.
Темнолицые приземистые люди в тюбетейках тащили в вагоны трехколесные детские велосипеды и электрополотеры, носильщики сгибались под тяжестью картонных ящиков с телевизорами; поезд уходил далеко, туда, где не хватает воды, детских велосипедов, электрополотеров. И перрон что-то бормотал, что-то гудел, бросал отрывистые гортанные слова и волновался, потому что на перроне стояли провожающие, а они всегда волнуются. И все бежали, спешили, шумели, и только поезд был неподвижен, молчалив, будто он стоял здесь уже вечность и будет стоять еще столько же, будто он не рванется вперед, чтобы мгновенно оставить позади себя этот беспокойный перрон. Паровоз молчал и только иногда, изнемогая от человеческой суеты, шумно выпускал пар, точно отдувался.
«Надо что-то сказать Сашке, — думал я. — Надо отвлечь его от всяких мыслей. Ясно, что она не придет. Теперь уже совершенно ясно».
— Ты пиши, Сашка, — говорил я ему. — Ты никогда почему-то не пишешь, бродяга ты этакий. Мне же интересно знать, что с тобой происходит… Куда тебя швырнет жизнь. И потом я хочу проследить тот момент, когда ты окончательно образумишься.
— Черта с два, — сказал Сашка и улыбнулся.
Улыбка у него была хорошая, хитровато-озорная.
Но вдруг, как обвал, на нас хлынула музыка. Многопудовая, жестяная, могучая вокзальная музыка. И подавленные ею мы оба замолчали. Но это было разное молчание. У него — молчание ожидания, ожидания, которое может оказаться напрасным. По-моему, он и сам уже понял это. Ну, а мое молчание не в счет. Я молчал из солидарности.
Как я мог помочь ему? Я бы сделал для него все, что угодно… Но заменить ее я не умел.
— И все-таки придет, — громко сказал Сашка. — Придет! Понимаешь ты, придет.
Эх, Сашка, Сашка! Самоуверенность, дикая, странная самоуверенность была всегда твоей болезнью.
Я повернулся, посмотрел на часы. И где-то в конце перрона я увидел мучительно знакомую и вместе с тем полузабытую, словно попавшую сюда из другого, уже нереального, уже неопасного для меня мира, женщину, торопливо идущую к поезду. Кто-то шел рядом с ней. Плотный, коренастый, похожий на чемпиона по боксу, человек. И я не понимал: они вместе или нет. Может, просто к одному поезду. Но вот она легко обогнала его, что-то быстро привычно сказав, и он отстал, отошел к киоску Союзпечати.
Теперь она шла одна. Она спешила, но даже в спешке шла красиво, собранно, не суетливо. Я бы сказал, что она спешила спокойно.
— Идет, — тихо, смятенно сказал Сашка и близоруко сощурился.
— Действительно, идет! — с деланным изумлением сказал я. Пусть он поторжествует победу. Но он не стал торжествовать, не стал кричать: «Вот видишь, а ты говорил… Пришла!»
Нет, он молчал, даже чуть отступил назад, словно пытаясь на мгновение задержать эту встречу. И когда она подошла, он сказал скованно, неуклюже, как угловатый, стеснительный десятиклассник: