Часть 21 из 23 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Я думал, вы не придете. Я даже не ожидал, что вы придете.
— Сашка, — ласково и как-то очень свободно сказала она, — милый Сашка! Я так рада тебя видеть.
— Я тоже рад, — полушепотом сказал Сашка, глядя на нее удивленными, какими-то незнакомыми мне глазами.
— Ты все такой же, — говорила она. — Такой же… И загорел, как азиат.
— Какой же я, по-твоему? — вдруг неожиданно и в упор спросил Сашка.
И я отошел в сторону и старался не слушать. До меня доносились только обрывки слов.
— Ты… Моложе нас всех… Ты не изменился… Единственный из нас, кто не изменился.
— Нет, только кажется тебе… Только кажется…
Потом я их не слышал. Их заглушал диктор: «До отправления остается две минуты». Их заглушали носильщики: «Верхний давай… Осторожнее, стекло». Их заглушали мои беспокойные, словно сорвавшиеся с места, мысли. И потом я смотрел на киоск, где, раскрыв газету, спокойно стоял, расставив тумбообразные короткие ноги, человек, похожий на чемпиона по боксу и одновременно на директора большого промтоварного магазина.
Но вот провожающие притиснули меня к ним вплотную, и я вновь услышал Сашкин голос, но это был уже не скованный, не стесненный голос. Это был взволнованный, страстный, убежденный голос Сашки, того Сашки, которого я любил.
— Ты понимаешь: все еще можно исправить. Тогда ты была маленькой, неуверенной, слабой! А сейчас, ты пойми, ведь еще не поздно. У нас с тобой будет все замечательно, все у нас будет хорошо, все, абсолютно все! И ты, пожалуйста, не бойся… Ты не говори мне нет… Подумай, слышишь, подумай.
— Милый мой Сашка… Тогда я не решилась, а сейчас уже поздно. Уже поздно. Я завязла, Сашка. Меня уже теперь не вытащишь.
«Да ты и не хочешь, чтобы тебя вытащили, — с ожесточением думал я. — Если бы тебя вытащили — это было бы для тебя горем».
— Да что за ерунда! — громко, возбужденно говорил Сашка. — «Не вытащишь, не вытащишь…» Да еще как вытащишь! Ты же умная, чуткая, я же в тебя верю.
— А я в себя не верю, — сказала она и вздохнула.
«И я в тебя не верю», — мысленно добавил я.
— А я в тебя верю, — сказал Сашка. — Верю, верю всем назло… И мы будем счастливы.
Грохнула вокзальная музыка. Стучали медные тарелки. Гремели трубы, выбивая такты марша, пытаясь заглушить разлуку.
«Провожающие, просьба покинуть вагоны!» — утомленно говорил диктор.
А обо мне оба они забыли. Вернее, он забыл. Ей нечего было забывать. А он забыл, но не время сейчас обижаться.
— Скажи честно, может быть, я чего-то не знаю о тебе, — сказал ей Сашка, и голос его вдруг дрогнул. — Скажи правду, — добавил он уже твердо. — Ты ведь полгода не писала мне. Скажи правду.
— Нет, все так же, все так же, как и было, все так же… — быстро заговорила она. — Ничего не изменилось. Ни капельки. Только я не сумею с тобой, Сашка! Если бы ты успокоился, если бы перестал метаться… Нет-нет, я знаю, ты не будешь другим. И я не хочу, чтобы ты стал другим… Ты такой, и я уважаю это в тебе… Только я не сумею с тобой, милый!
— Все это словеса, — резко, даже грубо сказал Сашка. — Не запутывай себя и меня. И не трусь! Хватит трусить.
В голосе его была ярость. Ярость и надежда.
А я в это время думал о ней. Она просила его сдаться. Она ставила ему условия сдачи. Но она достаточно тонка, и она неплохо знает Сашку. И поэтому делает вид, что не просит его ни о чем… «Я уважаю это в тебе». Лучше бы сказала: «Я ненавижу это в тебе».
Да, но ведь и я тоже… просил его образумиться. Впрочем, я шутил… Да, да, я шутил, и ничего больше.
«Поезд № 18 отправляется», — проговорил диктор. И музыка на вокзале затихла. И в пронзительной, острой тишине я услышал, как Сашка кричит мне:
— До свидания, Серега! Спасибо тебе, дружище. Будь счастлив!
Я молча махнул рукой, хотел что-то сказать, но не сказал.
— До свидания, Лена! — кричал он. — Прощай! — кричал и размахивал руками и смотрел на Лену.
И вдруг что-то рвануло ее к поезду, она побежала, забыв о своей осанке и о своей красоте. Она несколько шагов шла рядом с подножкой, точно хотела вскочить и не решалась, и проводник принял ее за опоздавшую и протянул ей руку. Но она не взяла руку, а остановилась. И медленно пошла назад. Поезд шел вперед, она — назад, а я смотрел на нее и на Сашку, но Сашки уже не было видно.
Лена подошла ко мне и с тоской и, как мне показалось, с облегчением сказала:
— Вот и уехал… Мы с тобой остались на перроне, а его уже нет.
И, заглушая ее слова, снова заиграла музыка на́ вокзале.
Может, Лена права? Может, я навсегда остался на перроне провожать чужие поезда?
— Нет, черта с два, — сказал я ей. — У него есть Средняя Азия, а у тебя ничего нет. Только вон тот, который стоит у киоска. А у меня… Я еще тоже не нашел свою Среднюю Азию. Но я хочу найти ее, и поэтому не равняй меня, пожалуйста, с собой. Понимаешь, Лена?!
Но Лена не поняла: музыка на вокзале была слишком громкой.
ВОЕННОЕ ДЕТСТВО
„КЛАССНЫЙ“
В сентябре сорок первого в нашей школе началась кутерьма. Некоторые семьи начали эвакуироваться, старшеклассники обивали пороги райкомов комсомола и военкоматов. Мужчин-учителей почти не было. И мы ходили в школу просто так… Впрочем, уроки были, и двойки тоже не прекратили существования, они живучие — во все времена…
На третий день учебного года в школе устроили вечер: «Все для фронта, все для победы». Сначала показали кинохронику. Там немцы шли по Парижу. Они шли убийственным, каким-то неприличным гусиным шагом, равняя на экран сведенные в восторге и торжестве скулы, шли по пустым, вымершим площадям. Это были удивительные, нечеловечески безлюдные и траурные площади. И немцы все казались мне на одно лицо.
После хроники показали фильм «Чапаев». Я смотрел его уже в третий или четвертый раз и все знал наизусть. И все-таки я напряженно ждал одного места, одного эпизода… Там белые идут в психическую атаку. Они шли точь-в-точь как фашисты по пустой, мертвой площади, таким же точно шагом. И когда Чапаев и Анка начали косить их, я снова знал все наперед и снова волновался и кричал вместе со всеми: «Бей немцев, гадов, гитлюриков!» Мы кричали все громче и топали ногами, а учителя не одергивали нас, хотя это был школьный просмотр. И всем было весело и азартно оттого, что эти самые немцы ложатся под нашим огнем и уже не будут по-заячьи вскидывать ноги и идти по площадям, похожим на пустыни.
Но вдруг сеанс прервался. Тонко завыли сирены. И, когда нас вели в бомбоубежище, я думал: вот и кончилось кино.
Нас вел в бомбоубежище наш классный. Он был один из последних мужчин, еще оставшихся в школе.
В бомбоубежище было холодно и сыро, стены были коричневые, влажные, с ржавыми каплями воды. На стенах висели инструкции. Было тихо и от этой тишины страшно. И вдруг классный начал чихать. Он был маленький, а чихал громогласно, перекатами, затяжными залпами, со свистом и с сотрясением воздушных волн. Его чихание громыхало под низкими сводами бомбоубежища, как грохот зенитки. И нам стало смешно, и странная, настороженная тишина исчезла. Я думал: «Ну и чудак наш классный, это он нарочно, он знает, что мы дурачки — нам покажи палец, и мы рассмеемся. А тут такой чих».
Только потом я понял, что просто классный не переносил сырости. У него была мгновенная реакция на сырость: он чихал.
Потом, когда он успокоился, он севшим после чихания голосом начал рассказывать нам исторические анекдоты. Он преподавал историю и знал массу всяких случаев, например, о том, как Наполеон сказал в Египте перед боем: «Ослов и ученых на середину!», о встрече Гейне и Гете, о всяких других великих деятелях, и рассказывал он про них так, будто сам был там и все видел своими глазами. Привирал он, видно, здорово, но от этого его рассказы становились только интересней.
Все мы любили классного, хотя нельзя сказать, чтобы очень уважали. У нас была странная черта: мы уважали тех, кого боялись. Тех, кто ставил нам пары или мог запросто оставить весь класс на шестой урок, тех, кто каждый балл взвешивал на аптекарских весах, тех, кто не забывал задать вопрос о том, чего ты не знал в прошлый раз, тех, кто говорил с нами по-мужски, металлическим, не терпящим возражений голосом.
А классный был по такой. Мы знали: его можно уговорить, если очень просить и при этом смотреть на него влажными, покорными собачьими глазами (это только надо уметь делать). Этого он не выдерживал… Или можно по-другому — орать истерично: «За что, за что двойку ставите? Ведь я же учил, я же учил!» Это было менее безотказно, здесь он мог взорваться. Но и это иногда проходило.
Он нас чуть-чуть опасался. Нет, не побаивался, а опасался. Чуть-чуть опасался. Он не знал, чего от нас ждать… Один раз, еще до войны, мы испугали его как следует. Тогда он только принял наш класс. Мы тогда начали мычать, хором, весь класс: «Мм-м…» Сначала он не понял, в чем дело, не знал, откуда это идет, кто виновник… Мычание нарастало, шло всплесками по классу, казалось, даже стены вибрировали. Он беспомощно озирался, хотел закричать, но понял — никто не услышит. Тогда он молча сел и с печальным изумлением посмотрел на нас. Это был странный взгляд. Но я знал этот взгляд. Я сам так иногда смотрел… В зоопарке я так иногда смотрел. Я часто ходил в зоопарк, там были разные животные…
И мы замолчали.
Он не стал жаловаться директору, не стал собирать педсовет, как это сделал бы другой на его месте. Он сделал вид, что этого не было. И потом он никогда не вспоминал об этом случае…
Он был всегда приветлив и вежлив с нами и чуть ли не с пятого класса называл нас на «вы». И разговаривать с ним было приятно; с ним я, например, не чувствовал себя учеником, мне казалось, что мы оба равные, взрослые люди. Но иногда перед началом урока, когда мы молча вставали ему навстречу, он говорил поспешно: «Садитесь, садитесь» — и смотрел на нас внимательно и вслушивался, и мне даже казалось, что он прядает ушами. Может быть, он ловил в воздухе первые звуки безликого и нарастающего, как сирена, «Мм-м…» Но этого не было, и он сбрасывал с себя напряжение и становился таким, как всегда… Только в глазах у него еще что-то оставалось особенное, непонятное мне: какая-то настороженность, что ли, тревога, ожидание чего-то, что должно случиться… Не знаю.
Он как-то сказал мне на перемене:
— А знаете, в отдельности вы все такие милые, а вот вместе вы иногда превращаетесь в стадо. Это даже интересно. — Он улыбнулся и задумался. А потом добавил: — Когда людей много, количество переходит в качество. Когда их много — они совершают самые неожиданные поступки. Самые героические, а иногда и самые страшные. Как вы думаете?
— Черт его знает, — сказал я.
— В том-то и дело, что никто этого толком не знает, даже черт.
Странный он был человек. Может быть, ему вредила склонность к философии. В молодости он был каким-то видным работником Коммунистического интернационала молодежи. А потом, говорят, у него были какие-то неприятности… Он был холостяк. О нем ходили разные сплетни о том, что его бросила жена, и все такое…
Меня это не интересовало.
Он дружил с молодежью, вечно к нему приходили какие-то студенты.
Он поражал меня тем, что никогда не отдыхал. Он, казалось, всегда был в каком-то напряжении, всегда о чем-то думал и был сосредоточен или что-то читал и делал пометки в книгах. Он таскал с собой огромные тома Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, энциклопедистов. Он все вычитывал и вычитывал что-то и обдумывал это, точно был не учитель старших классов средней школы, а какой-нибудь д’Аламбер и собирался переделать мироздание. А может, он вовсе и не собирался ничего переделывать. Просто он хотел что-то понять. Что-то понять. А что, я не знал. Может, сущность человека или человечества, а может, что-нибудь еще. А может, он и сам не знал, чего он хочет. Так ведь тоже бывает.
Когда началась война, он ходил бледный, притихший и постаревший. Мне казалось, он очень боится. Конечно, думал я, все боятся, но зачем же ходить таким несчастным. Народу в школе становилось все меньше — матери, деды и бабки увозили моих одноклассников в Сибирь и в Среднюю Азию. И стало уже привычным вчера еще незнакомое резкое слово «эвакуация».
Ну, а мы по-прежнему ходили на его уроки, где он тихим простуженным голосом рассказывал об отгремевших войнах, закончившихся победой русского оружия.
Но особенно дружно мы ходили на занятия по военному делу.
Раньше мы «сачковали», бегали с военного дела. Теперь же ходили все, кто остался в Москве: освобожденные и неосвобожденные. И хотя все мы были трезвые ребята и понимали, что фронта нам по возрасту не видать как своих ушей, занимались мы с таким старанием, с такой яростью, будто завтра же ждали повесток.