Часть 22 из 23 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Военрук водил нас на стрельбище, там мы были тихие и важные, нам давали винтовки времен первой мировой войны, и мы целились, и руки у нас дрожали от ответственности и непривычки.
Однажды классный пришел на стрельбище. В этом не было ничего особенного, классные руководители еще до войны любили приходить и «инспектировать» нас. Но в тот раз он пришел не для этого и вовсе не глядел на нас. Он сидел в сторонке на какой-то старой шине и покуривал, хотя курить здесь строго воспрещалось. Военрук при нас не стал делать ему замечания. Классный курил папиросу с ваткой, которую клал в мундштук — против никотина. Неожиданно он встал, аккуратно погасил окурок, засыпав его песочком, и попросил у военрука винтовку. Военрук удивился и дал. Классный вышел на «огневую», повелительно махнул рукой кому-то из ребят, чтобы тот очистил место… Классный лег, устроился, дрыгнул ногами и по сигналу «пли!» выстрелил. Первый он промазал. Кто-то сдержанно засмеялся. Потом классный стал стрелять один, без команды военрука, и выбил сорок восемь из пятидесяти.
Мы пораженно молчали.
— Да вы ворошиловский стрелок! — сказал военрук.
Классный не ответил, встал, отряхнулся, лицо у него было румяное, а глаза возбужденные, блестящие, и в них я не заметил того, что так часто замечал и чего не мог понять…
Через три дня мы узнали, что он записался в первую группу московского ополчения. Был он нездоров, у него были слабые легкие, он имел освобождение от воинской повинности — белый билет, и даже на смотревшую сквозь пальцы на все человеческие недуги комиссию ополчения он, говорят, произвел тяжелое впечатление.
Но он не изменил своего решения. На его последний урок пришло много ребят. Он был рассеян, что-то начинал рассказывать, потом забывал об этом, замолкал. Лицо у него было невыспавшееся, серое, как тетрадная обложка.
Мы ожидали, что он скажет нам что-нибудь на прощание, ожидали каких-то особенных и значительных слов: мы знали, это он умел, недаром он так любил цитировать деятелей французской революции. Мы сидели торжественно и тихо. Но он ушел буднично, назвал номера параграфов, заданных на дом, кивнул и только у дверей чуть задержался. Мы встали, нестройно хлопнув крышками парт, он посмотрел на нас и тихо сказал:
— Когда у вас будет новый классный… не устраивайте этого.
Мы поняли, о чем он говорил.
Мы ждали, что он еще что-нибудь скажет. Да он и сам хотел что-то сказать, что-то вертелось у него на языке, но он так и не сказал, только пробормотал: «Ну да ладно, ладно» — и ушел.
Мне захотелось проводить его домой, я еще до войны его иногда провожал. Я его любил больше, чем другие наши ребята, да и ко мне он, по-моему, относился неплохо. Я подождал его около учительской, он вышел, и я сказал ему:
— Я вас провожу. Хорошо?
— Конечно, — сказал он.
Мы шли молча, потом дошли до Мало-Николопесковского переулка, где он жил, и у самого его дома я ему сказал:
— Вы стреляете хорошо, но вы больны; может, больше пользы будет, если вы не пойдете. Вы же сами говорили, что фронт начинается с тыла.
— Это правильно, — сказал он и слабо улыбнулся. — Но дело в том, что живешь ты свою не очень долгую жизнь, и быт тебя заедает, пустяки, разные неурядицы, и сам ты становишься такой бытовой, пустяшный. А по роду деятельности ты всякие слова говоришь и цитируешь всяких ученых, революционеров и все твердишь: «Борьба, счастливое будущее, человечество…» Но вдруг — бац! — и началась эта самая борьба. Так словеса и подтверждать надо, как ты считаешь?
Он впервые назвал меня на «ты».
— Да, конечно.
— Ну, вот и все. А потом, я тебе скажу по секрету: мне не везет во второстепенном и везет в главном.
— То есть?
— Ну, в общем, там, где всем приходит крышка, я выживаю… Это уже проверено.
Я молчал и смотрел на него. Выглядел он скверно — видно, он плохо себя чувствовал и, наверное, ему не хотелось идти в свою комнату, где он жил один.
— Да ты не грусти, дружок, — сказал он. — Знаешь, что сказал Спиноза?
— Нет, не знаю, — тихо пробормотал я.
— Так вот запомни: не плакать, не смеяться, а понимать.
Через месяц он погиб. У него не было родных, и похоронная пришла на адрес школы…
Когда мы ехали в Сибирь, в эвакуацию, и в теплушке было тепло, и все лежали неподвижно, и каждый думал о ком хотел, о своих живых и о своих погибших, — я думал о классном. Я и теперь часто думаю о нем…
ДЕД-МОРОЗ СОРОК ТРЕТЬЕГО ГОДА
В декабре сорок второго родительский комитет средней школы сибирского поселка Каменка принял решение: организовать и провести встречу нового, сорок третьего года.
Мы очень уставали тогда: старшеклассники вечерами ходили каждый день на завод, собирали металлическую чушку. В школе мы сидели в валенках и тулупах, замерзали, негнущимися руками писали диктанты. Наши шефы доставали нам дрова, но в школе было холодно. Мы занимались в бывшей церкви. Старая школа не могла вместить всех: одних только эвакуированных было человек двести.
Кончилась четверть, начинались зимние каникулы. Зимние каникулы 1943 года.
Младшеклассники часто и подолгу болели, а ленинградские вообще еле волочили ноги. Жмых — не самая питательная пища. Они смеялись тихо, почти не шкодили на уроках и все спрашивали у исторички: будем ли мы проходить Германию?
Историчка отвечала, что будем, когда дойдем до Западной Европы.
И тогда Петя Кафанов, худенький чернявый мальчик в очках, который жил в Ленинграде около дома Пушкина, сказал со спокойной ненавистью:
— Зачем же нам ее проходить? Я бы ее сжег, Германию…
Отец его был танкист, и от него не было писем. И похоронки не было. Не было ничего. Это называлось «пропал без вести».
Историчка не стала объяснять Пете, что Германию не надо сжигать, что дело не в Германии, а в фашизме… Это она, может быть, объяснила ему позже, а не тогда. А может, он и сам через несколько лет понял это.
Но она знала, историчка, как и другие учителя, как и родители: детям нужен праздник. Они стали слишком жестокими и взрослыми. Им нужна передышка, новогодние каникулы.
И на праздник были мобилизованы все. Старшеклассники тайно отдирали обложки от учебников и вырезали из них некие лапотные узоры. Учительница пения вспоминала позабытые песни елочно-новогодней тематики. Преподавательница физкультуры занималась в зале, и те, кто ее видел, были испуганы выражением тихого вдохновения на ее лице: она разучивала акробатический этюд. Какую-то девятиклассницу-отличницу готовили на роль Снегурки. Завод выдал школе патефон.
Словом, все погрузились в новогоднюю суету с шумной неумелой самозабвенностью, потому что очень отвыкли от праздников и очень привыкли к будням.
Но они помнили, наши преподаватели, устроители вечера, свои довоенные праздники, они видели теплые, сверкающие елочным сиянием свои комнаты в больших, далеких отсюда городах, многие из которых были заняты врагом.
Они помнили смех, стук хлопушек, блеск глаз и возбуждение, и праздничную, радостную смятенность души, и тайный, им одним известный смысл общих новогодних пожеланий, и беззаботный гул многих голосов, и ожидание счастья…
И они хотели передать это нам, пусть не полностью, они хотели, чтобы теплый ветер прошелестел над нашими стрижеными головами, над нашими уроками, над нашим одиночеством, чтобы ожидание счастья на мгновение пересилило ожидание писем с фронта. И они суетились больше, чем в конце учебного года, когда приезжают инспектора из района.
Но не было самого главного — Деда-Мороза, потому что ни в школе, ни в поселке ни один мужчина тогда не проживал. Был только сторож Исаев, но он был глухой. Заводские же работали круглосуточно.
Предлагались разные варианты: учительница географии — женщина резкая и мужественная как в суждениях, так и в оценках. Но она была начисто лишена артистизма. Пионервожатая, — но она была мелковата и высокоголоса, и ей пришлось отказать.
Все это делалось как бы втайне от нас, и поэтому мы узнавали все новые и новые подробности. А праздник приближался…
Мы ввалились в зал поселкового клуба, в котором до недавнего времени был госпиталь, переведенный сейчас в область. Первым делом нам по списку выдали подарки: баранки и конфеты-подушечки. Потом мы сели вокруг елки. Это была таежная настоящая елка. Она была сурова, темна, верхушка ее упруго гнулась под потолком и казалась шапкой, заломленной набекрень. На могучем ее теле украшений было немного, они висели скупо, как ордена на зеленом френче.
Она пахла лесом, как младенец материнским молоком. Лесной дух еще не успел утихнуть и присмиреть в ней, и, казалось, широкие ветви только притворились неподвижными.
— Учащиеся младших классов, возьмитесь за руки, будем петь «В лесу родилась елочка», — сказала директриса.
Дети взялись за руки и запели. Но песня эта никак им не удавалась. Они привыкли к другим песням, которые знали наизусть, которые пели загрубевшими от недетской страсти и ненависти голосами: «Пусть ярость благородная…» Таким песням научило нас и их наше детство, и нам нелегко было перестроиться. Я не помню, чем кончилось это пение, кажется, оно и вовсе расстроилось, потому что военные песни были здесь некстати, а других мы не знали. Потом выскочила Снегурочка — отличница Карпова из девятого класса. Но никто не принимал ее всерьез, поскольку знали, что партнера у нее нет, а без Деда-Мороза Снегурка никуда не годится. И когда она его призывала, вскидывая руки, в зале начались смешки.
Но вот дверь отворилась, и мимо скамей, прямо на елку двинулся какой-то странный, худой и маленький Дед-Мороз. Он шел старательно и твердо, слишком старательно и слишком твердо, как человек, не умеющий крепко держаться на ногах. Казалось, он пьян.
— Здравствуйте, товарищи, — сказал Дед-Мороз.
Мы отвыкли от мужских голосов, а этот голос был зычный, командирский, да и само обращение «товарищи» поразило младшеклассников.
— Ну, как вы учитесь?
— Хорошо и отлично, — сказали дети хором с некоторой неуверенностью. Он встал в центр круга и затеял какую-то катавасию со Снегуркой. Причем делал он все неумело и неловко. Снегурка терялась от его неумелости, а в рядах младшеклассников снова начался ропот. Прибежали классные, они стали увещевать детей, но они все больше расходились. И тут мы увидели, как наш Дед-Мороз повернулся к нам и сказал растерянным, севшим голосом: «Ну, чего это вы, ребята?»
И он сбросил желто-пунцовую маскарадную маску Деда-Мороза. И мы увидели рябое, обожженное лицо, маленькие, широко расставленные голубые глаза. И мы узнали его. Это был Федоров, танкист, он находился здесь в отпуске после сильного ранения в ноги и очень редко появлялся в поселке. Дочка у него погибла во время транспортировки из Москвы сюда, в Сибирь, а жена чудом уцелела.
Он был единственный мужчина в поселке, и вот наши женщины уговорили его побыть немного Дедом-Морозом, и он согласился.
Но все-таки остался собою — лейтенантом Федоровым, а дедом стать не сумел. Мы притихли, мы поняли, что цирк кончился. Мы поняли, что не сможем петь песенку про елочку. Мы знали, что есть всякие Деды-Морозы, они для того и приходят, чтобы малолетки дурачились вместе с ними, но наш дед был танкистом и был ранен, и мы не могли дурачиться с ним. Петя Кафанов, чей отец тоже был танкистом и дрался под Москвой и на Волге, а сейчас был неизвестно где, спросил:
— Скажите, а в каком году будет победа?
И Дед-Мороз — лейтенант Федоров, который знал все как танкист и как Дед-Мороз, сказал:
— Победа, товарищи, будет в этом, наступающем году.
И стало очень тихо, и все задохнулись, замерли в удивительном и остром предчувствии счастья.
Был новый, 1943 год.
На два года лейтенант Федоров ошибся.
Но это мы узнали много позже…