Часть 27 из 53 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
5
Я стоял в свете огней ночного города, готовясь уйти из кабинета, и вдруг вспомнил, как в отрочестве мы с Рэйем промышляли охотой, используя ружья двадцать второго калибра, капканы, силки и хорьков. Нам, мальцам, от роду было десять и одиннадцать лет. Мы убивали птиц, кроликов, опоссумов, вомбатов – любую живность, попадавшую нам на мушку. Поразительно, кому только мы не приносили смерть и муки. Когда добыча не подворачивалась, мы палили по коровам, и те сильно мучились от нанесенных им ран. У нас существовало смутное представление о зле, но очень размытое, а частенько и вовсе никакое; впрочем, когда оно давало о себе знать, в нем была притягательность, как и в других взрослых табу, которые нам случалось нарушать. По большей части мы упивались этим миром, своим образом жизни, предоставленной нам свободой и созерцанием смерти живых существ, причем это происходило по-разному: у одних стекала из пасти струйка крови, у других стекленели темные глаза, у третьих дергались ноги или билось в конвульсиях все туловище. А мы словно завороженные стояли над испускавшим дух зверьем.
Когда мы со смехом носились по пастбищам и лесу, нам и в голову не приходило, что мы – повелители смерти. Наблюдать за кончиной живого существа увлекательно, но в то же время как быстро все это забылось, но вот и всплыло вдруг – вместе с ощущением, что во мне теперь живет Мельбурн, когда я лежал на полу в квартире Салли. Отчетливее всего я помнил ощущение свободы.
Какое роскошество! Оно теперь испарилось, будто его и не было вовсе. Мне так и видится, как солнце в те дни вставало над неизведанной, по утрам зовущей нас в путь планетой и расцвечивало окутавший нас туман, пока он не начинал светиться, а затем капитулировал и рассеивался, оставляя за собой такой яркий свет на фоне покрытых инеем лужаек, что мы с полузакрытыми глазами шли на его зов. Я и сейчас чувствую, как роса медленно просачивается мне в башмаки и холодит ступни, а солнце согревает лицо, вижу зелень кустарников, красноту маслянистой почвы, напоминающей какое-то блюдо, и несравненное диво ручья, который мы переходили вброд. Всплески воды, разбивающейся, точно по диагонали, о бревно. Я и сейчас их слышу. Красоты, святыни… но я тогда этого не сознавал. Почему?
Если умерщвление и было видом познания, интерес к нему в какой-то момент пропадал, оно приедалось, и мы уходили, оставляя бьющееся, умирающее существо вне его привычной среды. Не всегда, впрочем: однажды, помнится, подстрелил я вомбата, вразвалку ковылявшего через пастбище. Мы поспешили к его подбитой тушке, в ужасе поглазели на окровавленный мех, на тонкую струйку крови, вытекавшую изо рта, еще живые глаза, видевшие или – вполне вероятно – не видевшие нас, но осознававшие, вероятно, нечто бесконечно большее.
Мы молча наблюдали. Зверек не хотел умирать.
Пойду я, сказал Рэй. Не нравится он мне.
Я, оставшись, смотрел на крупный кожистый нос, который изо всех сил старался дышать, сжимаясь и раздуваясь в неестественном ритме. Большие черные глаза уставились куда-то вниз, на землю. Зверек отказывался умирать.
Валим отсюда! – крикнул Рэй.
Это была тайна, которую мы низвели до уровня своей тяги к знаниям. Все, о чем нам больше всего хотелось узнать в том возрасте, – это смерть. Раздался громкий хлопок, похожий на шлепок. Подняв голову, я увидел, что Рэй чуть ли не в упор прострелил зверьку голову.
Мать твою, дай ты этому засранцу сдохнуть, сказал он.
6
Иногда я размышляю, какие мысли обо мне роились в головах тех загубленных зверей. О том, кто стоял над ними в их смертный час. А иногда вижу, как они толпятся надо мной. Но такие картины я стараюсь прогонять. Меня берут в кольцо птицы, звери, рыбы, и все сильнее крепнет мой страх перед замкнутым пространством, тесными помещениями, лифтами, салонами самолетов, толпами, где надо мной склоняются другие, давят и душат, устремляя пустой взгляд в землю.
По ночам теперь мебель в спальне движется, живет, превращаясь в них, – это преследователи приходят за мной. Сьюзи хотела жить со мной. А мне было трудно ужиться даже с самим собой. Знаете, всегда кто-то остается. Выживает. Всегда. Что представляет собой такое существо, трудно сказать. Но оно реально. Вот почему ты постоянно в движении. Меня всегда спрашивают: Почему? Почему ты продолжаешь делать то, что делаешь? Ну придумываешь все эти шоу, запускаешь новый сериал, следующий проект, хотя мог бы просто уйти на покой? Почему? И я отвечаю: мне это по душе – никто не отказался бы этим заниматься.
Но правда заключается в том, что любая остановка, любые раздумья о совершенных злодеяниях заставят меня покончить с собой.
Возможно, именно этого боялся и Хайдль.
Я стоял у окна кабинета, глядя на бесчисленные уличные огни, и тут зарядил дождь, напомнив, что час уже поздний. Огни начали расплываться, а с ними ушли и мои мысли. Унылая плоская территория мельбурнского порта преобразилась из монохромной в золотую и красную, а затем стала головокружительной тьмой, испещренной огнями автомобилей, строек и подъемных кранов, яркими вспышками белого, красного, синего и желтого, – поток движения, воплощенный в красоте и цвете какого-то потустороннего мира мертвых, где достигнуто окончательное примирение света и тьмы, добра и зла. Я ощутил неведомую прежде опустошенность и в то же время опьянение чем-то соблазнительным и прекрасным, объединившим мою судьбу, казенный директорский кабинет, ночной город, это было совершенно необъяснимо. Я ощутил волну теплого воздуха, поднимавшегося от системы центрального отопления, сладковатый, чуть тошнотворный, гнилостный запах, а внизу заметил фигуры, двигавшиеся тут и там с непоколебимой таинственностью привидений.
Только сейчас я понял, что Хайдль ушел некоторое время назад.
Я повернулся, прошел к директорскому столу, снял трубку, не прижимая ее к уху, чтобы не погружаться в ауру Хайдля, не вдыхать его запах и не впускать в себя запахи и звуки ужасного мира, способного в любую секунду меня поглотить и задушить, и уже собрался позвонить Сьюзи, как вдруг заметил рядом с аккуратно сложенной газетой Хайдля листок бумаги. Я поднял его. На нем читалось одно небрежно написанное слово – преэклампсия. Рядом с ним стояла жирная галочка, сделанная другой ручкой.
Собираясь вернуть бумажку на место, я заметил кое-что на обороте: Бретт Гаррет. И эти два слова были перечеркнуты одной линией, теми же зелеными чернилами.
Глава 11
1
Бывало, вечерами, находясь у Салли, вне пределов досягаемости Хайдля, я подходил к окну, выглядывал из-за гардины, убеждался, что за мной нет наблюдения, и только после этого шел на кухню, устраивался в кресле или на диванном уголке, и мы с Салли заговорщическим шепотом начинали беседу. Совершал ли Хайдль убийства? Способен ли убить? В один из таких вечеров я, не располагая, впрочем, никакими доказательствами, сказал, что Хайдль, с моей точки зрения, трус.
Трус? – Откинувшись назад в старом, с протертой, засаленной обивкой любимом кресле, тощий Салли даже забыл, что в пальцах у него тлеет косячок, и эффектно вздернул седую, лохматую левую бровь, что придало его помятому лицу совершенно другое выражение.
На свой же вопрос он ответил не сразу. Проговорил, что трус – это самый страшный человек, способный пуститься во все тяжкие, лишь бы доказать себе и другим свое бесстрашие.
Я невольно задумался, о ком идет речь: о Хайдле или обо мне.
Поздними часами, приведя в порядок свои записи, я обычно пил за компанию с Салли вино или пиво, а то и забивал один-другой косячок и ложился на брошенный на пол ортопедический матрас, предварительно взяв что-нибудь почитать с одной из узких самодельных полок, какие висели на всех стенах и, как добрые друзья, хранили мешанину из книг, географических карт, выцветших сувениров и увядающих воспоминаний, вспыхивающих на миг, как тлеющий уголек от легкого дуновения ветерка.
На полках у Салли я обнаружил Ницше, которого искал с тех самых пор, как Хайдль взял за правило постоянно его цитировать. Читал под пляску теней и света от пламени одинокой свечи, воткнутой в пустую бутылку из-под игристого «Шираза», пока не засыпал. В тот раз ночь выдалась на удивление непроглядной, и при чтении во мне оживали мертвые. Кое-что невозможное уже казалось возможным, хотя и не навсегда, и, время от времени, натыкаясь в потемках на какие-то преграды, я понимал, что живу.
Когда-то Салли был безвестным поэтом – в Мельбурне начала семидесятых такой удел ждал многих юношей, попавших под тлетворное влияние Бодлера, Берроуза и Бротигана. Щеголяя такими словами, как слезоточивый или чревоугодливый, он подвизался скромным архивариусом в муниципалитете Мельбурна. Салли считал, что Ницше по сей день остается неоцененным острословом.
Кто еще способен такое написать? – вопрошал он. «Я вынужден мыть руки после каждого соприкосновения с религиозными людьми»[5]. Неплохо, верно? Или: «Разве человек только промах Бога? Или Бог только промах человека?»[6] Хорошо, да?
Салли считал, что Ницше напоминает бесшабашного эстрадного комика, который постоянно выходит за рамки хорошего вкуса, чтобы посмотреть на реакцию публики.
Я возразил, что философ в Германии конца девятнадцатого века – это, на мой взгляд, не то же самое, что стендаппер в мельбурнском пабе.
По мнению Салли, до читающей публики никогда не доходило, что Ницше просто острит.
Я предположил, что до самого Ницше это, вероятно, тоже не доходило.
И тут Салли понесло: он принялся сыпать афоризмами, как расхожими анекдотами:
«Случайный визит в дом умалишенных показывает, что вера ничего не доказывает»[7]. «Живое – не более, как разновидность мертвого, и притом очень редкая разновидность». «Ложь необходима и составляет условие жизни»[8]. «Я бы поверил только в такого Бога, который умел бы танцевать»[9]. «На небе вообще нет интересных людей»[10]. Я вот думаю, не свихнулся ли он и не начал ли разговаривать с лошадьми, оттого что никто не понимал его юмора, заключил Салли.
Салли был намного старше меня; он сетовал, что страдает от головокружения и что задница теперь у него ни к черту: прежде чем выйти из дому, приходится заталкивать между ягодицами ком бумаги. Рассказывал он об этом с подозрительным спокойствием.
Засмеюсь – обгажусь, зарыдаю – обгажуюсь, а если подцеплю бабенку – боюсь осрамиться и ухожу, пока не засмеялся и не зарыдал. Чувствую, что опускаюсь все ниже и ниже. В мире так много ужасов, а моя работа абсолютно никчемна – от нее никаких перемен к лучшему. Что ты на этот счет скажешь, Киф?
Я ничего не сказал – предмета для разговора не было. Отделался пустыми, неискренними заверениями и утешениями, столь же выцветшими, как ковры в жилище Салли. Лежа в темноте, я видел в Салли прообраз нежелательного для меня будущего, призрак нереализованного творческого потенциала. Мир Салли в итоге оказался иллюзорным. Единственным реальным миром был мир Хайдля. В конце-то концов, Бог ведь не танцует. Все интересные люди отправляются в ад.
2
Обычно я просыпался под шум оживающего города, вставал с матов или пенопластовых матрацев, брошенных на пол, поддерживаемый сваями, и вскоре в полубессознательном состоянии садился за руль, чтобы ехать вдоль трамвайных путей по переполненным улицам на Эспланаду, где из зимней серости Мельбурна возникал мир моря, песка и пальм, а в конце этого оазиса находился украшающий вход в Луна-парк, огромный мистер Мун-Луна с зияющей пастью и гигантскими мертвецкими глазами, провожавшими, как мне казалось, меня до работы.
А там в нашем кабинете Хайдль тянул время: названивал по телефону и обсуждал условия интервью с журналом «Вуменз дей» и с утренними телешоу, обещая новые откровения, или встречался прямо у нас в кабинете с журналистами и другими лицами, которым хотел внушить, будто он все еще влиятельный человек, а не тот, кем являлся на самом деле – мошенником, выпущенным под залог до слушания дела в суде.
Посади за стол мертвеца, и люди увидят в нем босса, беспечно сказал мне Хайдль, опуская трубку после очередного звонка в средства массовой информации. Я, видимо, посмотрел на него слишком пристально, потому что он добавил:
Не стоит докладывать об этих звонках Джину.
Оставалось лишь несколько дней до суда и тюрьмы, а потому опасность срыва издательского договора, видимо, не играла для него особой роли. Тем не менее он, должно быть, что-то уловил в моем выражении лица, так как улыбнулся и с показной, не вполне уместной гордостью сказал, что на каждого афериста приходится тысяча простаков, желающих, чтобы их одурачили.
Если этот проект засекречен, почему же вы раздаете интервью направо и налево?
Я ничего не рассказываю журналистам о нашем проекте. Это они говорят мне, что и как, а я соглашаюсь. Кроме того, это моя биография.
На самом деле его россказни никакого отношения к биографии не имели, по крайней мере, в моих глазах, но работа есть работа, и я возвращался к ней. Мое время с Хайдлем теперь все больше проходило в какой-то странной атмосфере, по мере того, как один день перетекал в следующий, трудно становилось понять, идет третий или второй день второй недели или второй или третий день третьей недели, так как Хайдль то разыгрывал сцены, то позерствовал, то скучал, увиливал, тупил или изображал возмущение, злость, раздражение, а то и вовсе решал кроссворды. Вместо возвращения в Хобарт мы, по настоянию Джина Пейли, работали весь уик-энд и начало четвертой недели – или, если говорить точнее, я пытался писать, а Хайдль, как игрушка йо-йо, мелькал: появлялся и исчезал, оставляя книгу и меня в подвешенном состоянии наедине с черно-белым монитором «Макинтоша».
Порой Хайдлю удавалось получить доступ к закрытой информации; он сообщал об этом с неизменной ухмылкой, но никогда не делился сведениями. Время от времени казалось, что им владеют какие-то подспудные мысли. Несмотря на свои опасения, я ощущал в нем мудрость, какая, похоже, мне и не снилась, и жаждал, чтобы он изрек что-то мудрое. С трудом мирился со многими его глупостями и бессмысленными развлечениями. И невольно признавал: его многозначительные недомолвки и лукавая важность говорят о какой-то тайне, узнать и разделить которую стало пределом моих мечтаний.
3
В один их фантастических дней, когда мы вели разговор, точнее, когда я пытался возобновить разговор о крушении АОЧС, Хайдль спросил, видел ли я когда-нибудь мертвеца. Это был не вполне уместный вопрос, на который невозможно было ответить по существу.
У нас оставалось меньше двух недель, и время, отведенное для создания книги, не просто истекало, а исчезало со скоростью света. Разглагольствования Хайдля стали принимать иной, более жесткий тон. Токсоплазмоз и другие навязчивые темы отступили на задний план, а их место заняли тайные схемы, предприятия-ширмы, страшилки времен холодной войны, были восьмидесятых годов о рынке высокодоходных «мусорных» облигаций, и на фоне всего этого единственной исключительной фигурой оставался Зигфрид Хайдль, вечно и неизменно одинокий волк, поборник добра.
Видел когда-нибудь смерть человека в агонии? – не отступал Хайдль.
Слушая его, я понимал, сколь многое мне неведомо. Напоминал себе, что должен лишь фиксировать его рассказы, но при этом считал своим недостатком незнание того мира, о котором шла речь, – мира, управляемого некой темной силой, а уж ей могла оказаться тайная полиция, диктаторское правительство, некая международная корпорация или сомнительной порядочности коммерческий банк. В конечном счете суть была не в форме. Но именно питающий эту силу дух тьмы был доминантой мира Хайдля, и он начинал просачиваться в мое сознание. Временами я ловил себя на том, что пытаюсь вмешиваться в его рассказ. Риторика моя выглядела жалкой, но не из-за отсутствия у меня знаний по тысяче и одной затронутой теме, будь то действия объединившихся хмонгов, отмывание «горячих» денег или марка пистолета Карлоса Шакала. Нет, причина заключалась в другом: когда Хайдль, менторским тоном приоткрывая для меня тайные знания теневого мира шпионажа, торговли оружием и насилия, добавлял какую-нибудь мелкую деталь, в определенной степени превращавшую его в благосклонного наставника, я не мог скрыть подобострастной благодарности.
Мысленно я твердил, что Хайдль ни разу в жизни не наблюдал за умирающим человеком. Но вот его мертвые глаза встречались с моими – и мне становилось ясно, что сейчас он наблюдает за мной, сверлит меня взглядом, и я уже переставал понимать, кто из нас блефует. Мне хотелось вывести его на чистую воду, а он склонял меня к мысли, что действительно смотрел в упор на мертвецов и не потерпит в этом сомнений. Стоило Хайдлю растянуть губы в усмешке и обнажить редкие, торчавшие надгробными памятниками зубы, как я сбивался на скороговорку и путался в мыслях. При мне Хайдль твердил, что понимает мою позицию, что видит, насколько важны для меня книги.
Но понаблюдай за медленной кончиной человека, советовал он, и ты совершенно другими глазами будешь читать книги. Сейчас тебе кажется, что миром правят победы и успехи. Это не так. Миром правят поражения. Единственное, что движет жизнью, – это умение сносить очередное поражение от более могущественной силы, чем предыдущая, пока твоим неизбежным противником не станет смерть.
Его физиономия приняла хитроватый вид, и я в который раз проникся к нему восхищением. Как часто бывало в присутствии Хайдля, я ощутил, что меня лишили голоса, загнали в тупик, переиграли. И, что еще хуже, оболванили. Когда он вел беседу так, как сейчас, у меня неизменно возникало опасение, что за его бесконечными выдумками скрывается в большей или меньшей степени личный опыт – суть, которую мне следовало уловить и отразить в его мемуарах. Но суть, наряду с моей верой в собственные способности, ускользала в тот самый миг, когда я подыскивал слова, чтобы зафиксировать ее на странице. Из-за его бешеной неуступчивости книгу воспоминаний отбрасывало все дальше назад. Я указывал, что к концу недели мы обязаны представить рабочий вариант рукописи, а иначе ему не выплатят последнюю часть аванса. Хайдль отказывался этому верить.