Часть 45 из 53 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Устройство для перекачки сточных вод ужаса со всех концов света прямо в твой дом еще не считалось символом прогресса. Да и зачем Хайдль под конец жизни вдруг решил вставить в кольцевой магазин именно этот слайд? Чтобы утвердиться в роли злодея? Чтобы предстать в своем извечном облике Яго?
В моем сознании навязчивое видение повешенного трупа попеременно трансформировалось то в Пию, то в Хайдля, то в меня самого, а то и в наше с Хайдлем переменчивое двуединство. Как и все видения, оно было преходяще, возникало одновременно передо мной и где-то совсем в другом месте, показывая при этом, во что мы все превращаемся.
Пия пережила десятилетия, когда издательский бизнес рубили под корень: в этом редеющем лесу она умудрялась на каждом этапе забираться на новое дерево, еще выше прежнего, и в конце концов осела в Нью-Йорке, работая в «Пингвин Рэндом-хаус», последнем великом издательстве, связанном с последним великим европейским городом и со всеми соответствующими обстоятельствами, которые некогда казались нам существенными.
Она достигла таких высот, которые намного превосходили даже самые смелые ожидания Джина Пейли: ее деятельность в нескольких редакциях, отмеченная рядом премий, включала в свою орбиту прославленных авторов и литературных поденщиков, иски по делам о клевете и неотработанных авансах, бестселлеры, циркуляры и платежные ведомости, а когда пришел ее срок, умерла она не от деменции, которой боялась как огня, а от рака желудка, пожалев лишь о том, что ее судьбой стал заваленный бумагами письменный стол, а позднее – экран монитора с растущими метастазами электронной почты, оповещений и предупреждений, которые разъедали ей душу и проникали в нутро, где, пустив корни, и убили ее на пятьдесят седьмом году жизни. Ее рукописи, некогда предмет любви, обрекли ее на неустроенность, а напоследок даже перестали давать успокоение.
А я?
Я еще жив.
Мне предстояло возвращение в Хобарт и ожидание знаменательного момента, который так и не выпал на долю моего собственного романа.
3
Возвращаясь из конференц-зала, мы столкнулись с Джезом Демпстером, Пия представила меня этому титану. Впервые в жизни я познакомился с другим писателем именно как с писателем. Мне это было лестно и потому отвратительно.
Вы непременно должны продегустировать мой хамон, сказал Джез Демпстер, возвращая нас в тот самый офис, где в прошлый раз я смотрел на револьвер Зигги Хайдля. У меня есть ферма в горах на мысе Отвей, продолжал он, и после Хайдля его манера общения казалась чрезвычайно приятной и непринужденной. Держу свиней уэсекс-седлбеков, сообщил Джез Демпстер. Кормлю их, как принято в Испании, только желудями, и вот результат – этот хамон, первый в Австралии.
Джез Демпстер намного опередил свое время в плане небольших специализированных агрохозяйств, в плане комплекции и во многих других отношениях. Его широкое лицо украшала, как полоска молотого перца – свиную шкварку, короткая бородка. Хотя поваренная книга якобы вышла из-под пера самого титана, рецепты для нее предоставил его тощий шеф-повар, андалузец. Джез Демпстер, сдабривая свой голос певучей искренностью, поведал нам, что повар был более чем щедро вознагражден за свою анонимную помощь.
Это лучшая книга из всех, которые я не читал, признался Джез Демпстер.
Желая продолжить рассказ о своей свиноферме, он повторно предложил мне попробовать хамон. Взяв нож с длинным плоским лезвием, тонким и гнущимся, как бумага, он отрезал едва ли не прозрачный ломтик свиного окорока и протянул мне на плоскости ножа. Я уставился на ломтик мяса, розовый и невообразимо тонкий, словно кожа.
Кто раз попробует, тот навсегда войдет во вкус, сказал Джез Демпстер. Они ведут счастливую жизнь в прекрасном сумрачном лесу и умирают мгновенно, сказал он, будто произнес заклинание.
И не страдают?
Это вдруг показалось мне важным. По какой-то причине только что увиденный нами труп, свисавший с дерева, и картина, на которой свиные туши были подвешены на крюках скотобойни, слились перед моим мысленным взором воедино.
Джез Демпстер благосклонно улыбнулся, словно говоря: жизнь слишком хороша, чтобы задумываться о подобных материях.
Я расстроился.
Животные, уточнил я, потому что в этот миг принял сторону свиней против Джеза Демпстера. Они не страдают?
Проигнорировав мой вопрос, он стал меня учить, как нужно пробовать мясо: в какую часть ротовой полости отправлять кусочек для лучшего пережевывания и всасывания сока.
Обычно седлбеков на хамон не пускают. Дескать, не такая это порода! – продолжал он. Но лишь потому, что этого не делают испанцы. Никогда! Нечто подобное наблюдается в нашей литературе: и европейцы, и американцы требуют, чтобы мы перенимали их правила, их образцы, но я никогда не позволю, чтобы мне диктовали чужие условия. Мы должны создавать нашу собственную австралийскую традицию, ты согласен, Киф?
Охваченный невыразимым ужасом, я промолчал. В этот миг я принял сторону свиней даже против литературы, которая, несмотря на многочисленные выдающиеся достижения, ничего не сделала ни для этой конкретной свиньи, ни для всех убитых свиней, вместе взятых. Я объединился со всеми загубленными свиньями против австралийской литературы, против всех литератур, против издательских полчищ, против того, что было ничуть не лучше, а то и хуже: моего убогого тщеславия, подтолкнувшего меня к позорному заговору с чем-то еще большим, деструктивным и неправедным.
Меня точил вопрос: это живое существо страдало? Почему мы, хоть свиньи, хоть люди, должны страдать? Почему мы мучаем друг друга? Но вслух я, конечно, ничего не сказал.
Дарю тебе одно слово в честь приближения грядущего века, с энтузиазмом объявил Джез Демпстер, лоснившийся от испарины и по-прежнему протягивавший мне нож с прозрачно-розовым кусочком мяса. Шаркютри.
4
В первую ночь, проведенную дома после сдачи мемуаров и получения пяти тысяч из обещанных десяти, в ожидании следующих пяти тысяч через каких-то три месяца, я, уверенный в своем ближайшем будущем и в скором завершении собственного романа, лежал в постели со Сьюзи, вдыхал ее тепло и пытался разобраться: что за чувство захлестнуло и заполонило меня сейчас? Ее тихое сонное дыхание, запах ее кожи… что это? Казалось, это всеохватно, и тем не менее чего-то мне недоставало, но чего – я так и не смог определить. Это было всеохватно, однако за пределами нашего мирка текла какая-то другая жизнь, и я жаждал ее, какой бы она ни была. Я уже дрейфовал за пределы нашего единства, глядя на нас сверху вниз.
И даже сейчас, построив свою жизнь за пределами Тасмании, вдали от этого несчастного, сожравшего нас острова, я думаю, что нас двоих связывали узы, которых мы никогда, по сути, не понимали, – любовь, что оборачивается досадой, семьи, которые наказывали нас так же крепко, как любили, свобода, что оборачивается неволей, красота, что калечит и мучит. У этого острова была какая-то власть, а может, это в нас была какая-то слабость, коль скоро мы не могли или не считали возможным от него оторваться, коль скоро разрыв почему-то ощущался как предательство. Не исключено, что так оно и было, а может, и нет.
Не исключено, что во мне говорила ревность или зависть, жадность или голод, амбиции или неудовлетворенность; а может быть, и незнание тех материй, которые не описаны в книгах. Определенный недостаток внимания к реальности, скажете вы, к ее важным составляющим, к тем качествам, которые люди вроде Сьюзи изо дня в день носят в себе, в сердце, но в лучшем случае они обозначаются лишь намеками, так и не получая названий.
В тот вечер, перед сном, она сказала, что любит меня, а я замешкался с ответом; у нее на лице отразилась мука, а для меня в тот миг любовь значила совсем немного, и я уже не был уверен, что знаком с этим чувством. Я все еще принадлежал к миру Сьюзи, но уже соприкасался с другим миром, миром Хайдля, и она, видимо, почувствовала, что я ухожу от нее в этот мир, похожий на клин, на топор, на снаряд, способный разъединять, способный ломать предметы и таких людей, как мы.
Но она поначалу решила, что причиной тому стали книги, и я сам поначалу думал точно так же: мир книг.
Да пропади он пропадом, сказал я. Что он есть, что его нет.
Как будто у меня был хоть какой-то выбор. Как будто мы через это уже прошли, как будто мы это преодолели. Но на меня повлияли не книги. А смерть Хайдля. Она и составляла другой мир.
Я ради тебя готова на все, сказала Сьюзи. И так будет до самой смерти. Не сомневайся.
Усомниться было невозможно, и я знал, что никто и никогда не предложит мне такого дара, но этого оказалось недостаточно – мне уже всего стало недостаточно. Я начал что-то говорить, но осекся. Все мы слишком много говорим – о непрочувствованном, о необдуманном. Ищем резоны и символы там, где их нет. Строим миры из причин и следствий, думая, что найдем объяснение и сумеем его понять, хотя и ужаснемся миру, которым правит случайность и хаос. Пытаемся убедить других и уговорить себя. И думаем, что все должно быть наоборот. Сколько ни размышляй – мудрости от этого не прибавится. Сколько ни узнавай – знание не принесет покоя. А не находя ни мудрости, ни покоя, мы слышим: нужно смириться и безропотно переносить смирение. Но как быть, если знания не существует, равно как принятия и безмятежности? Вот что не давало мне покоя.
Через пару дней она сказала то, чего я предпочел бы никогда от нее не слышать:
Уходи. Жизнь коротка.
В этих словах не было утешения. Хотя нам предстояло еще решить кое-какие вопросы, с этого момента мы двигались разными курсами. Но расставание шло с самого начала.
5
Когда книга вышла из печати, я ее возненавидел. Сам не ожидал, что моя ненависть будет настолько жгучей. Получив картонную коробку с двенадцатью типографскими экземплярами, я поставил ее на кухонный стол. Покружил, наверное, с час, если не дольше, время от времени выбегая на улицу и возвращаясь; разглядывал коробку с чувством, в котором наконец распознал страх. Это было позорно. Разрезав клейкую ленту, я откинул клапан. В коробке среди бумажных обрезков лежали эти книги. Одну я вынул. От взгляда на нее, от прикосновения на меня накатила легкая дурнота. Вероятно, ее вызывало знакомое ощущение, которое, считай, каждый раз возникало у меня в присутствии Хайдля. Это было вроде неистребимого запаха и привкуса курятины, который остается во рту, хотя в животе начинается бунт. Вечерами в квартире у Салли я долго стоял под душем, чтобы смыть этот запах и избавиться от дурноты.
С первой минуты я возненавидел обложку, на которой красовался разорванный пополам газетный портрет Хайдля: лицо его присутствовало и отсутствовало одновременно. Я возненавидел этот неопределенный дизайн, в какой-то степени пригодный для триллера, а в какой-то – для мемуаров; мне был ненавистен весь неопределенный, призрачный вид этой книги, каким был и сам Хайдль. Понравилась же мне одна-единственная деталь, против которой я в свое время боролся как мог, – мое имя значилось не на обложке, а только на корешке, да и то едва различимым шрифтом: ЗИГФРИД ХАЙДЛЬ при участии Кифа Кельманна.
Но мое облегчение быстро сменилось паникой, как только до меня дошло, что мое имя, пусть и набранное петитом, отныне будет ассоциироваться с этим изданием, о котором совсем недавно я мог только грезить. Меня тревожил неизбежный позор – результат моего участия в таком примитивном, во всем посредственном издании: мягкая глянцевая обложка, дизайн, намекающий на острый сюжет, дешевая, грубая, как половая тряпка, бумага, широченные поля и отбивки, призванные создать видимость большого объема, чтобы чахлая неправдоподобная байка смахивала на солидную, убедительную драму. Вид книги полностью отражал ее ближайшее будущее: она грозила стать однодневкой – недолговечной, одноразовой. Забытой. Единственная рецензия, которую при других обстоятельствах я счел бы оскорбительной, поступила от организации под названием «Кредо мое – не поощрять жулье». Впрочем, авторы зря старались: вряд ли нашлись бы желающие прочитать эту книгу.
Пустой рассказ мозолит глаз; да это и рассказом нельзя было назвать. Мне стоило немалых усилий пролистать этот опус; в нем виделась только мешанина из лжи Хайдля и моих измышлений, нигде не перераставшая, вопреки моим усилиям, в достоверное повествование. Мой стиль – в силу самонадеянности я все еще переживал из-за подобных неудач – был то невнятно-унылым, то буквалистским, то нарочито аффектированным, и моя цель – сделать образ Хайдля притягательным, чтобы читатель проглотил книгу от корки до корки, – обернулась иллюзией. Книга, одним словом, воспринималась как провальная.
Экземпляр вернулся в коробку. Бо смотрела мульт-фильмы. Близнецы ревели. Сьюзи, которая только что закончила их кормить, совершенно вымоталась. Я их перепеленал, отнес в машину и закрепил детские переноски рядом с коробкой сигнальных экземпляров, а затем поехал на вершину Макробиз – Галли, откуда и выбросил коробку в море. Снизу взметнулась стая чаек, как растревоженный пепел потухшего костра.
Когда мы приехали домой, близнецы уже спали. Я занес их домой и усадил перед дровяной печью, в которой погас огонь. Сьюзи повела Бо гулять в парк.
Близилась весна. Я еще не знал, что никогда не стану писателем. С писательством было покончено, а что пришло ему на смену – непонятно.
От силы через час должны были проснуться близнецы. Чтобы разжечь огонь в печи, я принес растопку, но она отсырела и не разгоралась. Наведя порядок в кухне, я вернулся в гостиную, сел перед холодной печкой и стал смотреть на близнецов. Смотрел, смотрел – и ужасался грядущей боли, которая поджидала нас всех.
6
Гонорар, полученный за мемуары Хайдля, позволил нам прожить полгода в режиме строгой экономии; таким способом я купил себе время для работы над романом. Мне хотелось верить, что теперь я сам буду творцом собственной жизни. Но я ошибался. Создавалось впечатление, будто Хайдль даже из могилы неустанно направляет мое перо, чтобы получилась история, которую можно бегло просмотреть от начала до конца и спокойно выбросить.
Когда у соседей-наркоманов разгорелся очередной скандал, я вставил в уши затычки и призвал на помощь самообладание, которое выработал за полтора месяца трудов над мемуарами Хайдля. Фраза за фразой стали заполняться страницы, и вскоре роман приобрел более или менее завершенный вид. Но слова, составившие мой роман, были пусты: они ничего в себе не несли, ничего не значили и оставались ничем. Рукопись я заканчивал в подавленном настроении. Все запланированное было сделано, но не принесло мне ни малейшего удовлетворения.
Я распечатал на принтере шесть экземпляров, перевязал каждый найденным дома зеленым шнуром и затянул его не бантиком, а сложным, перенятым мной у отца, занимавшегося промыслом лангустов, бочкообразным узлом, известным лишь немногим. Один экземпляр представил на национальный конкурс неопубликованных романов, а другие отправил издателям. Первым в моем списке значился Джин Пейли.
Через три месяца были объявлены результаты первого тура конкурса на лучший неопубликованный роман. Своего имени я в списках не нашел. И все же не терял надежды, но вот на что конкретно – это было все менее и менее понятно. Еще через несколько месяцев, не получив ни одного ответа и сделав три безуспешных звонка Джину Пейли, я удостоился коротенькой записки от младшего редактора из «Транспас» с благодарностью за присланную рукопись. Эта девушка сообщила, что мое произведение не вписывается в планы издательства, и пожелала мне всяческих успехов. Тогда я написал Джину Пейли. Как ни удивительно, от него пришел ответ. К несколько высокомерным вариациям на темы стандартных издательских отписок того времени («при всем нашем восхищении Вашим произведением мы, по всей видимости, не сумеем найти возможность такой публикации, которая оказалась бы коммерчески приемлемой для Вас как автора и для вверенного нам издательства»), Джин Пейли добавил более вразумительную фразу: «Данный роман не вписывается ни в одну из признанных традиций австралийской литературы». Письмо было выдержано в доброжелательном тоне, отчего я, как ни странно, совсем пал духом.
Примерно через месяц мне доставили небольшой пакет, надписанный моей собственной рукой. Только распечатав его, я понял, что получил отвергнутую рукопись, которую отправлял на конкурс: в ту пору от конкурсантов требовали прислать конверт с почтовой маркой и адресом. Я выложил на стол жалкую стопку листов. И лишь тогда заметил, что она перевязана все тем же зеленым шнуром.
Осторожно повертев эту стопку, как неразорвавшийся снаряд, я с подозрением рассмотрел ее под разными углами и не поверил своим глазам.
Мой палец скользнул по шнуру до бочкообразного узла – того самого, которым были стянуты листы перед отправкой. Я сжал этот узел большим и указательным пальцами.
До меня не сразу дошел очевидный смысл произошедшего.
А потом снаряд взорвался, превратив мой мир в облачко пыли. Этот узел даже не развязывали. Мой роман никто не читал. И никто никогда не прочтет.
Писатель – это тот, у кого есть читатели.
Я не был писателем.
Та распечатка хранится у меня до сих пор, правда, не знаю где. Стянутая тем же шнуром с тем же узлом, на много лет пережившими мою мечту. Когда меня не станет, кто-нибудь из моих детей, видимо, наткнется на нее, разбирая мои вещи, и даже прочтет пару страниц. А может, и нет. Теперь я вижу, что фабула (перед утопающим мелькают картинки всей его жизни) не отличалась ни самобытностью, ни увлекательностью. Это была книга юнца. А смерть, хоть Хайдля, хоть главного героя неопубликованной книги, – ну это просто смерть. Она не тянет на роман. Из нее получается разве что точка перед пустой страницей, ждущей, чтобы ее заполнил посторонний.
Пошел я в местный бар. Попытался запить, залить, замять, забыть эту историю. Ничего не получалось, сколько пива я в себя ни вливал. Со мной было покончено, и я это знал.