Часть 51 из 56 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Она мылась в ванной. — Он говорил с трудом, еле ворочая языком. — Довольно долго мылась. Я стал беспокоиться…
Врачиха откинула одеяло, взяла безжизненную руку, отыскивая пульс. Ссадины на руке, на большой красивой груди Ларисы стали багровые.
— Когда я вошел, она была в воде. Я пытался сделать искусственное дыхание…
Врачиха отпустила Ларисину руку, вынула из халата стетоскоп и приложила под левой грудью. Сестра с жалостью посмотрела на Рукавишникова.
— Ваша дочь?
— Нет. И не дочь, и не жена, — сказал Алексей Иванович, чтобы сразу внести ясность. — Просто знакомая.
— Какая хорошенькая! — Сестра покачала головой и снова посмотрела на Рукавишникова. Теперь к жалости примешалось любопытство.
— Она умерла, — сказала врачиха. Алексея Ивановича поразило, как спокойно и деловито она это сказала. — Видимо, захлебнулась.
— А реанимация? Реанимация! Неужели ничего нельзя сделать? — Он почувствовал, как срывается у него голос, и никак не мог унять внутреннюю дрожь.
— Какая реанимация, гражданин! — Врачиха отошла от дивана. — Девушка мертва. Где можно мне сесть? — Она посмотрела на обеденный стол, с которого Рукавишников еще не успел убрать бутылки. Несколько тарелок с колбасой и сыром выглядели нелепо.
— Вот сюда, пожалуйста, сюда, — пригласил он ее к письменному столу. Сдвинул какие-то рукописи, книги. Одна книга упала, и сестра подобрала ее.
— Скотт Фицджеральд, — пробормотала она. — В нашу библиотеку не дали ни одного экземпляра.
— Галина, — строго сказала врачиха, — ты опять за книги! Подай, пожалуйста, портфель…
Рукавишников метнулся в прихожую. Принес маленький портфельчик. Наверное, врачиха заметила, как дрожат у него руки.
— Вам нехорошо? Галя, сделай укол. — Она назвала какие-то лекарства, но Алексей Иванович не расслышал.
Пока сестра готовила шприц, позванивая иглами в железном ящике, Рукавишников сидел на стуле, вцепившись руками в колени.
— Как зовут умершую? — спросила врачиха.
Алексей Иванович вздрогнул. Это слово никак не укладывалось у него в мозгу. Час назад он чувствовал себя чуть ли не спасителем замерзавшей на улице девчонки… Всего час назад.
— Ее зовут Лариса.
— Назовите фамилию, отчество. Год рождения.
Рукавишников покачал головой:
— Это все, что я знаю. Час назад я встретил ее на улице. Совсем замерзшую, без денег, без паспорта. И привел сюда. — Он не сказал: «Привел к себе». Ему казалось, что все это происходит в каком-то чужом доме и сам оп посторонний здесь. Случайный свидетель. — Наверное, она поссорилась дома… Что-то случилось… Лариса не рассказала… Не успела рассказать. Может быть, ее побили. У нее было разорвано платье и синяки. — Он говорил не поднимая головы, не замечая, как напряженно, все больше и больше хмурясь, смотрит на него врачиха. Наконец он почувствовал ее взгляд, поднял голову. — Это все, что я знаю…
— О господи! Вот так история, — испуганно сказала сестра.
— Что же делать, Галина? — спросила врачиха. — Наверное, милицию надо вызвать?
— Да, наверное…
— Вы не вызывали?
Рукавишников мотнул головой. Он встал, подошел к телефону и, стиснув зубы, поднял трубку…
Все последующие события Алексей Иванович помнил плохо. Сестра сделала укол, и на него навалилась тупая, тягучая усталость. Он равнодушно отвечал на вопросы приехавших милиционеров, принес им из прихожей легонькое Ларисино пальто, равнодушно смотрел, как эксперт фотографировал труп, показывал, как лежала девушка в ванне. И делал с покорной обреченностью все остальное, о чем его просили. Только один раз он вспылил, закричал на сотрудника, составлявшего протокол. После каждого ответа Алексея Ивановича сотрудник кривил губы в усмешке и многозначительно приговаривал: «Понятно».
— Значит, познакомились с покойной у Московского вокзала? Понятно… Пригласили к себе? С какой целью? Понятно.
— Ничего вам не понятно! — крикнул Рукавишников. — И никому пока не понятно! А вы заладили, как попугай…
— Прошу без оскорблений, — строго сказал сотрудник. Но от комментариев уже воздерживался. Писал свой протокол молча и сосредоточенно.
Врачиха и сестра сидели в сторонке, внимательно следя за всем происходящим. Только сестра время от времени вздыхала, качая головой, и, как показалось Рукавишникову, поглядывала на него с сочувствием.
Когда все было закончено, Рукавишников подписал протокол и санитары унесли Ларису, сотрудник сказал Алексею Ивановичу:
— Временно, пока будет идти расследование, прошу из города никуда не уезжать.
Врачиха попрощалась с Рукавишниковым кивком головы, а Галина пожала руку.
— Вы не убивайтесь так сильно…
Оставшись один, Алексей Иванович лег на раскладушку и пролежал до утра, бездумно рассматривая причудливые блики, отбрасываемые уличными фонарями на потолок.
ГЛАВА 4
Он задремал лишь тогда, когда начало светлеть. Но тут же проснулся. Наверное, потому, что вздрогнул, увидев во сне, как проваливается в бездонную пропасть. Проснувшись и отойдя от испуга, долго лежал с закрытыми глазами, отдаляя момент, когда придется увидеть следы ночного кошмара, пугаясь оттого, что надо будет опять с кем-то разговаривать, отвечать на вопросы, на которые не существовало ответов. Наконец он взял себя в руки и вскочил с раскладушки. В комнате горел свет, было натоптано. Алексей Иванович подошел к дивану. На подушке лежало несколько длинных черных волосинок…
В прихожей, в ванной тоже горел свет. Выходная дверь на лестницу была чуть приоткрыта.
Умывшись в кухне, Рукавишников оделся и вышел на улицу. Мороз немного отпустил. На остановках толпились люди. Шум и сутолока большого города вернули Алексею Ивановичу ощущение жизни. Он зашел в парикмахерскую, побрился.
Первым, кого он встретил в редакции, был Гриша Возницын.
— Ну как, старик? Самочувствие нормальное? — Гриша внимательно посмотрел на Рукавишникова. — А что мы такие кислые? Кажется, все было вчера в норме. Никто не перебрал, и новорожденный в том числе. Я помню, сколько осталось недопитого… — Он вдруг хитро улыбнулся. — Да, кстати, а та замерзающая снегурочка?
Алексей Иванович взял Возницына под руку, завел в свой кабинет, показал на кресло, а сам остался стоять, прислонившись к подоконнику.
Гриша, недоумевая, смотрел на Рукавишникова.
— Случилось большое несчастье, старина…
Он стал подробно рассказывать о ночном кошмаре и вдруг почувствовал, что Возницын страшно испугался. Испугался не за него, не за то, что произошла трагедия. Испугался за себя… На лбу у Гриши выступили мелкие бисеринки пота, он опустил голову и весь напрягся, словно его корежила судорога. Рукавишников замолк на полуслове. В первый момент у него даже появилась мысль: уж не плохо ли Грише? Он даже хотел предложить Возницыну воды, но Гриша вдруг резко поднялся с кресла и прошелся по комнате. Когда наконец он повернул лицо к Рукавишникову, Алексей Иванович понял: Гриша его предаст.
— Что тебе сказали милиционеры? — Голос Возницына прозвучал холодно и отчужденно.
Рукавишников потерянно усмехнулся:
— Какое это имеет значение!
Гриша долго и сосредоточенно смотрел в окно.
— Я тебе, Алексей, в этом деле ничем помочь не смогу, — выдавил он наконец из себя.
…Что ощущает человек, которого предали? Гнев? Ужас? Боль? Страх? И эти чувства тоже. Но прежде всего невыразимую горечь опустошенности. А предатель? Что волнует его слабую душу? Об этом знает только он один. Но он молчит…
Весь день Алексей Иванович провел как в бреду. Он отвечал на телефонные звонки, читал и засылал в набор материалы, разговаривал с коллегами. Но делал это как автомат. Он не старался понять, почему повел себя так Гриша, не ругал его. Он даже не вспоминал о нем. У него было какое-то странное состояние обреченности.
Лишь иногда Рукавишников словно просыпался и тогда мучился вопросом: звонить или не звонить в милицию? Ему было невмоготу сознавать, что где-то произносится его фамилия, решается его судьба, а он ничего об этом не знает. Сидит, потерянный, за столом и занимается обыденными делами, словно ничего не произошло. Словно мир все еще такой же, каким был и вчера. Он находил десятки доводов за то, чтобы позвонить следователю, и тут же отвергал их. «Когда я им понадоблюсь, меня вызовут, — уговаривал он себя. — Зачем навязываться? Надо вести себя спокойно и естественно… Но ведь естественно и проявить беспокойство», — спорил он сам с собой, чувствуя, что смерть этой девушки стала теперь навсегда фактом его биографии.
Человеческая память имеет свои особенности, наверное, у каждого очень индивидуальные. Рукавишникову не раз приходилось слышать, что некоторые люди запоминают или самые радостные, или самые горькие события. А другие помнят все, даже цвет одеяла, в которое кутали их в младенческие годы. У Рукавишникова, как ему казалось, была щадящая память — она хранила в деталях, в первозданной ясности и чистоте лишь немногие эпизоды далекого детства. Самые тяжелые и горькие дни оставались в ней лишь смутными холодящими тенями. Но иногда он ловил себя на том, что не память его щадит, а он сам пытается спрятаться от прошлого, боится нарушить мирное течение жизни горькими воспоминаниями. Ведь как только Алексей Иванович начинал вспоминать о своем детстве, о днях блокады, то сразу же выплывали вопросы, на которые ему было трудно ответить. И правда, почему, например, он ни разу не съездил в Пермь и не разыскал могилу матери? В первые послевоенные годы сделать это тринадцатилетнему парню было не под силу. Потом учеба в морском училище… Тоже сложно. Ну а потом, потом, когда он крепко встал на ноги, обзавелся семьей, перестал жить от получки до получки?
Мать умерла в Перми, во время эвакуации. Все друзья Алексея Ивановича знали об этом, но никто никогда не спрашивал: «А ты побывал, старик, на могиле у матери? Где, на каком кладбище она похоронена?» Рукавишников и сам редко задумывался об этом. Лишь иногда писал в очередной анкете: «Мать, Рукавишникова (Антонова) Евдокия Филипповна, умерла в городе Пермь в 1942 году во время эвакуации из Ленинграда…» Или когда показывал кому-нибудь из друзей старые, довоенные фотокарточки…
— Какая красивая женщина, — говорили друзья, рассматривая семейные портреты.
И Рукавишников, грустно вздыхая, поддакивал:
— Да, красивая.
Когда она умерла, ей только что исполнилось тридцать три года. Отец, пропавший без вести под Ленинградом в декабре сорок первого, был на год старше.
Рукавишников любил мать, и каждое воспоминание о ней отдавало горечью и болью в сердце. А вот на могилу к ней ни разу не съездил!
…На перроне Московского вокзала было многолюдно, но удивительно тихо. Сидели на узлах и чемоданах настороженные, с заостренными лицами дети, оцепеневшие, безучастные ко всему старики, похожие на мумии. Какие-то люди с красными повязками на рукавах раздавали белые квадратики бумаги с печатью и надписью «питание». Рукавишников помнил, что мать, получив такие талоны, принесла откуда-то кастрюльку, на дне которой лежали макароны с тушенкой. Это была неслыханная роскошь — макароны по-флотски! Но Рукавишников не смог съесть ни одной ложки — словно какой-то комок застрял у него в горле. От одного вида еды Алексея подташнивало, апатия навалилась на него, и всю дорогу — с момента, когда они уселись в старенький дощатый вагон пригородного поезда, и до прибытия эшелона с эвакуированными на станцию Пермь II — какая-то тоска, какая-то скрытая хворь точила его душу. Он ничего не ел — ни хлеб, ни горячую кашу, которой кормили на больших станциях, не попробовал даже свежих овощей, принесенных матерью, пока они ждали состава в Кабоне. Только пил кипяток, в который мать скоблила тоненькие стружки от плитки шоколада, выданной на детские карточки.
Даже шторм, разыгравшийся на озере, не вывел Алешу из оцепенения. Он сидел на узле, прижавшись к матери, и равнодушно смотрел, как сшибаются свинцовые волны, взметая вверх пенистые фонтанчики. Сидел и не отворачивался от холодных брызг.
— Ну что ты, Алешенька? — шептала ему мать, гладя по лицу, по волосам. — О чем ты все думаешь? Может, болит где?
Алексей мотал головой.