Часть 33 из 52 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Всегда, всю жизнь папка все делал сам. Копал, сажал, убирал… Всю жизнь: семьдесят девять весен, лет, осеней: копал, сажал, убирал. К этому привык он, к этому привыкла земля…
Дом перестраивал – из ветхой избушки в крепкий пятистенок – тоже сам. Хлев, где всю жизнь стояла корова – тоже сам. Сарай, где хранились дрова и брикет… загончик для поросят… нашест для кур… изгородка… А какую террасу пристроил к дому: окна – на две стороны света, полка для книг, полочки для посуды… И крыльцо тоже застеклил, от улицы отгородил, дверь на петли повесил: ни собака, ни курица не зайдут, а для кошки внизу – маленький лаз…
Следующий тревожный звонок от сестры прозвучал осенью. Стоял ноябрь. Срок для зимы еще не пришел, – она попугивала холодами, но вместо снега сверху падал холодный дождь…
Я зашла домой и увидела на папкиной кровати кости, обтянутые кожей. И все-таки это был папка – живой! Но на этот раз он действительно не ел – не помогал даже волшебный бальзам, настоянный на двадцати лекарственных травах. Он и воду пил уже с трудом; чтобы облегчить дело, мама вставляла ему в рот маленькую пластмассовую воронку и тихонько, маленькими порциями, лила туда воду.
Как мало и с каким трудом он уже говорил! Чаще всего мы слышали от него одно только слово: «Баушка».
Наверное, именно с него, с этого слова, началась череда чудес…
Когда папке что-нибудь было надо, он делал призывный жест рукой; кто-нибудь из нас, дочерей, кидался к нему, но он делал уже протестующий жест и звал:
– Баушка, баушка!
Мы кидались за мамой, если она была на улице, или звали ее из передней, если она ложилась отдохнуть. Можно представить, как она уставала в ту пору, но с кровати вспархивала, как молодая: «Чего?» Папка показывал на рот – если хотел пить, или вниз – и тогда она поднимала с пола стеклянную банку…
Все остальное время папка просто смотрел. И это было главным чудом. Заключалось это чудо в том, что из папкиных глаз лилась ТАКАЯ любовь… Я не знаю, какими словами назвать, какими словами определить ее. Я только чувствовала, что льется она почти ощутимым потоком – как вода, и из глаз его перетекает прямо в наши души, и в этой любви-воде растворяется все: все обиды, вся горечь, все прошлые непонимания – растворяется и уносится прочь. А остается, сейчас и впереди, только она – чистая-пречистая любовь…
Наверное, он многое хотел сказать нам тогда, но уже не мог. Оставалось – только смотреть. И это последнее, что было ему под силу, он сделал так, что – НИКОГДА не забуду…
Уезжала домой я раным-рано. На улице было еще темно, мы включили свет. Этот свет папке был уже тяжел; чтобы спрятать от него глаза, он опустил голову вниз. Когда я подошла к нему, чтобы попрощаться, он – и это еще одно чудо – выговорил вдруг целую фразу:
– Наташа… как хорошо, что мы повидались.
Я услышала в этих словах только радость встречи – только радость – и не смогла (не захотела?) расслышать прощания…
«Как хорошо, что мы повидались», – повторяла и повторяла я, пока ехала домой…
«Приезжайте. Папка умер»…
Теперь я собралась в дорогу вместе с мужем.
И папку увидела уже лежащим в гробу.
И все мы, собравшиеся у гроба, стали свидетелями еще одного чуда: у папки было ТАКОЕ лицо…
Я опять ищу и опять не могу подобрать нужных слов. Вспоминаю лицо родственницы, которую мы хоронили несколько лет назад: оно было озабоченным. Никогда не думала, что лицо умершего человека может быть озабоченным: а все ли вокруг меня происходит так, как должно, как надо? Не осудят ли люди за что?..
Папкино лицо было просветленно и – благородно. Просветленно – понятно; просветлено любовью, которую он успел излить на нас, остающихся жить. Но откуда у механизатора широкого профиля, всю жизнь проходившего с черными руками, эти благородство и красота черт? Папка лежал красивый, как князь или граф – словом, аристократ, который всю жизнь свою плоть лелеял и холил. И сквозь эту саму по себе впечатляющую красоту – красоту черт и линий – проступала еще одна, другая, уже не телесная. Это было лицо человека, избывшего вечную нужду (ничего, ничего теперь не надо!), вечную работу (отдыхайте, руки!), а главное – вечную вражду и войну и отдавшего свою душу миру, любви и свету.
Отпевальщицы, заходя в дом, с тихим благоговением роняли:
– Это не старик – старец…
Самый неприютный месяц осени – ноябрь. Земля, деревья, кусты – все, все черно от дождей. Люди идут в дом – проститься с папкой – и несут на ногах грязь…
Но уходил он от нас по белому снегу. Вдруг кто-то, УМЕЮЩИЙ ВСЕ, сделал так, что семнадцатого ноября выпал снег. И все стало бело и чисто: дорожка от крыльца дома до калитки, дорога до поворота на кладбище, дорога до самого кладбища… Вдруг вспомнилось, когда выносили гроб, как папкина сестра рассказывала:
– Бывало, зайду к вам, когда ты маленькая была, а Колька зыбку качает. Качает да поет:
Тары-бары-растабары,
Белы снеги выпадали…
Вот и несли мы его – по белому снегу…
Я смотрела на дорогое лицо и думала о том, что передо мной лежит не просто мой отец, а человек, всю жизнь себя отдававший. Его руками родное государство делало историю: побеждало врага, выполняло семилетки и пятилетки, создавало все, что только и есть вокруг. Не спорю, не спорю: отцу это тоже было надо – кормил семью. Но почему, почему он, создававший все, должен был всю жизнь обходиться минимумом? Минимумом еды и одежды? Минимумом жилой площади? Минимумом земли (ему дай волю, он бы такой огородище копал и убирал!)? И это еще не главное; главное в том, что его мало когда о чем спрашивали. Много он говорил только с Лукавым. И только в одном не было ему и его друзьям-товарищам ограничений: пей, сколько хочешь!..
Господи, зачем сейчас – об этом?.. Зачем – о земном? Ведь дальше…
А дальше лучше, наверное, не думать. Лучше довериться батюшке, умеющему провожать в последний путь. А мое дело – не закричать «нет», когда мужики поднимут крышку гроба, не упасть коленями на мерзлую землю, не забиться в истерике, но, превозмогая боль и муку, вымолвить главное слово, которое не успела сказать при жизни: «ПРОСТИ»… Прости за ВСЕ…
И еще одно чудо случилось в тот день: провожая папку, мама плакала так, как, наверное, давно уже не слышали кладбищенские ивы. «А куда ты ушел… на кого ты меня оставил… у детей своя жизнь… остаюсь одна-одиношенька…»
Дорога с кладбища домой. В дом, где уже не было – и никогда не будет – папки…
Поминки. «Давайте помянем хорошего человека… фронтовика… всю жизнь работал… всем помогал… никого не обижал»…
Потом перемыли полы и посуду, вынесли столы. После всех переживаний и двух бессонных ночей легли, наконец, спать. Конечно, сон не шел. Все думалось и думалось, вспоминалось и вспоминалось… А тут еще свет от уличной лампочки бьет в глаза через окно – забыли задернуть штору. Надо встать и задернуть.
Просто встать и задернуть, но для этого надо пройти через всю комнату. Через ее середину. Середину, на которой еще недавно стоял гроб. Страшно…
Но свет назойливо-равнодушно продолжал бить в глаза. И я встала и пошла. Через середину.
Что тут случилось! Вместо страха… вместо страха на меня полилось вдруг такое… Радость, восторг – слишком резкие, слишком грубые слова. Благодать? Когда я шла через середину комнаты, мне стало вдруг – благодатно. Как бывает только в церкви.
И означать это могло только одно: значит, папка посылал утешение уже ОТТУДА…
…Увы, – одно из чудес, которые произошли, оказалось обращенным. Когда на следующее лето я приехала домой, опять услышала: «Всю жизнь мучилась с ним… всю жизнь пропил…» Стало так больно!
Так больно, что я действительно заболела. Лежала, мучилась; ну как этого можно было не понять: в последние свои дни он пережил такие муки! И он от них не спрятался, не ушел в смерть раньше положенного срока – он принял их на себя, и все пережил, и был помилован, был прощен ТОЙ властью, выше которой нет… Как можно было этого не понять?
Или… или здесь все-таки совсем другое? Ужели и вправду:
Кто прощен, тот забыт.
Непрощенный вовек не разлюблен —
И душой не избыт,
И забвением не приголублен…
Ужели и вправду такое возможно?
И вдруг в сознании ли, в душе ли стало брезжить: а ведь папка сейчас меня бы не понял и не одобрил. Нет, не одобрил. Причина моей болезни – я сама; это мой эгоизм хочет, чтобы сейчас, когда один здесь, а другой ТАМ – встретились и помирились. Но, видно, срок этому еще не пришел. И мое дело – терпеливо ждать, а не судить.
И – жить дальше. А когда станет невмоготу, когда покажется вдруг, что жить стало нечем, вспомнить это: я у папки на руках, и он качает меня, как маленькую, и не плачет, но поет и поет эту незатейливую песенку:
Тары-бары-растабары,
Белы снеги выпадали…
И выпивают, и наливают опять… В перерывах между стаканами о чем-то там вспоминают, но мы к этим речам не прислушиваемся. Во-первых, потому, что, наученные матерями, были уверены: пьяный человек ничего хорошего сказать не может. Во-вторых, потому, что внимание рассеивалось от постоянного страха: не перешла ли пьянка ту опасную черту, когда из дома пора уже бежать?
Чаще всего вспоминаю папку, выпивающего с Лукавым.
Чай с богородскою травой
Сначала Татьяна кинулась к сестре.
– Марин, чего теперь делать-то?
Та смотрела на нее непонимающими глазами.
– В каком смысле? С чем делать-то?
– В каком-каком… том самом…
И без того большие (и красивые!) Маринкины глаза расплылись в пол-лица: