Часть 15 из 112 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Я — нет. Хоть и жаль мне человека и не хочется видеть его на виселице. Потому и стремлюсь разобраться в деле. Любая мелочь в пользу помрежа попадет в материалы следствия. Но попадет и то, что может его совсем погубить.
— Я как раз и хочу, чтоб мы были совершенно беспристрастны.
— Пан прокурор, можно позвонить в управление?
— Пожалуйста.
Капитан Лапинский внимательно выслушал доклад подчиненного. Потом обратился к прокурору.
— Есть данные насчет гвоздя. Павельский сказал правду. Он прибил гвоздик на глазах у нескольких человек и несколько дней вешал на него полотенце… Но ведь он мог так делать для отвода глаз, уже задумав спрятать там пистолет. Вот проклятое дело!
— Проклятое, — согласился прокурор.
Глава XI
ДНЕВНИК АРЕСТАНТА
Дни тянутся тусклой вереницей, похожие друг на друга как две капли воды. Не знаю подчас, когда воскресенье, а когда другой день недели. Три раза в день двери открываются, появляются двое заключенных в сопровождении охранника. Быстро подают еду, а пан надзиратель следит, чтобы никто не заговорил с человеком, у которого на двери камеры белая буква «И» на красном фоне. Строгая изоляция. Примерно около одиннадцати утра камеру снова отворяют. Звучит команда «на прогулку». Надеваю пальто (Баська, против моего желания, регулярно передает посылки с едой и одеждой) и в сопровождении другого охранника спускаюсь вниз. Отодвигается решетка, и мы выходим во двор. От рассвета до темна люди здесь молча ходят по кругу. Заключенные, согласно правилам, имеют право на ежедневную прогулку.
Но я не вливаюсь в круг. У меня изоляция. Потому мы с охранником обходим здание. Сзади есть тропинка, которая ведет в тюремную больницу, за кирпичной стеной. Вдоль этой стены я хожу с полчаса. Сорок шагов в одну сторону, сорок — в другую. Я ни с кем не говорю, да и охранники, меня сопровождающие, не очень-то общительны. И о чем говорить? Тюремный этикет запрещает кого-либо спрашивать, за что он сидит. О погоде? О театре или о книгах, которые выдают мне по две в неделю из здешней библиотеки? Зато на раздумья времени хватает с избытком. Я прошел через несколько психических состояний. Сперва я был адски измучен следствием. Маленькая чистая камера и одиночество показались мне верхом блаженства. Несколько дней я отдыхал. Потом во мне пробудилась огромная энергия. Казалось, что я в силах горы своротить. Что без труда докажу свою невиновность. Разумеется, ничего я не своротил, ничего не доказал. Что может человек, запертый в четырех стенах с листом бумаги и карандашом в руке?
Следующая фаза — ненависть. Страшная ненависть ко всему миру. В первую очередь к самоуверенному капитану милиции, Витольду Лапинскому. Помню каждый его жест, каждое слово, каждую ироническую ухмылку. Издевательский и недоверчивый взгляд. Я прекрасно сознавал, что мои слова отскакивают от этого человека, как от стенки горох. Его ничем не прошибить, не взволновать и не убедить. Он меня давно уже приговорил. Ах, попадись он мне в руки!
Ненавидел я и прокурора. Как он мог поручить расследование такому субъекту, как Лапинский? Это же комедия, а не следствие. Делается все, чтоб меня обвинить. И ничего — чтоб доказать мою невиновность.
А Баська? Все из-за нее. Из-за нее я здесь сижу и, верно, буду скоро повешен. Если б она меня любила, была такой, как жены моих друзей и товарищей, никто б меня не заподозрил в убийстве Зарембы. Но ей мало было дома, детей и мужа, который ее боготворил. Не могла обойтись без любовников и меняла их как перчатки. А сейчас унижает меня, передавая посылки и внося деньги на мое имя. Подлая, ах, какая подлая. А мнимые друзья и приятели? Никто мне не сочувствует, никто не пытается найти убийцу Зарембы. Они же на свободе. Могут ходить куда вздумается. Гуляют по улицам, сидят в кафе и сплетничают обо мне или заключают пари: вздернут меня или нет? Как я их ненавидел!
Но и ненависть стала угасать. Ничто ее больше не подогревало. Наступила последняя фаза — апатия. Полное равнодушие ко всему. Даже к собственной судьбе. Великолепное состояние, когда человеку на все наплевать. Дни текут, как капли воды из незавернутого крана. Я не пишу писем прокурору: что мне это даст? Клочок бумаги из прокуратуры с уведомлением, что мои просьбы следствием приняты во внимание и что мои показания во многом подтверждаются, я порвал и выбросил. Прокурор добавил, что я буду ознакомлен с этими материалами по окончании расследования. К чему? От своей судьбы никому не уйти. Моя уже предрешена. Я хотел вести в камере дневник. Но о чем писать? Что сегодня на обед перловый суп, а вчера был гороховый? Что я гулял в сопровождении высокого тощего охранника с маленькими черными усиками, хотя обычно меня выводит курносый блондин? А может, отметить, что «Волшебная гора», которую мне принесли из библиотеки, — это величайший шедевр? Сколько раз до меня делалось такое открытие? Часами недвижно сижу на табуретке и разглядываю белый прямоугольник камеры. Думаю или впадаю в какое-то странное состояние, среднее между явью и сном? Зато ночью ворочаюсь на своей койке и часто до рассвета не могу сомкнуть глаз. Тогда приходят черные мысли. Днем возвращается чудесное, утешительное равнодушие. Идет третий месяц моего пребывания в камере № 38.
Все-таки этот капитан милиции меня ненавидит, как и я его ненавидел еще несколько недель тому назад. Нынче его персона интересует меня не больше, чем далекие гренландские льды. Но он про меня не забыл. За что он так меня невзлюбил? Я ж ничего дурного не сделал. Опытный следователь, он прекрасно знает, и я это понимаю, что улики против меня очень серьезны. Суд и приговор будут лишь формальностью. Но пан капитан Лапинский решил заставить меня капитулировать и сознаться в убийстве Зарембы.
Думаю, что тут замешано его самолюбие, и больше ничего. Как можно допустить, чтобы арестованный так долго противился его капитанской воле и не соизволил порадовать его такой мелочью, как признание в убийстве?
Капитан применил новую хитрость. Вчера, когда разносили обед, произошло следующее. Двери камеры открылись, и один из заключенных, орудуя в котле половником, собирался налить порцию супа в мою миску. Вдруг за его спиной, несколькими дверями дальше, раздались крики дерущихся заключенных. Охранник, который наблюдал за раздачей и за тем, чтоб арестанты со мной не общались, отреагировал как полагается — побежал к драчунам. Тогда разливавший суп шепнул мне:
— Слушай, фрайер, через четыре дня выхожу на волю. Давай адрес и пиши записку, вечером возьму. Только старому хрычу ни слова.
Надо сказать, что «хрычом» заключенные десятого отделения прозвали одного из надзирателей. Пожилой человек, вежливый, вполне приличный. Несет службу в очередь с двумя другими.
— Нет, спасибо. Не нужно, — шепнул я в ответ.
— Не бойся, фрайер, — сказал его товарищ. — В тюряге так положено — помогать изолированным. И драку затеяли, чтоб тебе сказать насчет записки. Вечером опять устроим представление, и через четыре дня писулька будет на месте.
Еще одно пояснение: слово «фрайер» в нашей тюрьме обозначает не профессионального преступника, а интеллигента, который «влип». Это может быть растратчик, нарушитель правил движения или преступник вроде меня.
Я смекнул, что эту комедию разыграл капитан Лапинский. Он думал, что перехватит «писульку» и в ней я ненароком признаюсь в убийстве. Наивны все-таки эти милиционеры. Старого воробья на мякине не проведешь. Разумеется, писать ничего не буду. Признаваться мне все равно не в чем. Ведь я не убивал.
Интересно все же, что будет вечером.
Еду раздавали те же заключенные. Это их постоянная обязанность. Она связана с важной привилегией: их камеру закрывают только на ночь, и, кроме того, в котле всегда что-то остается.
Когда дверь открылась и заключенные втащили тяжелый котел, один так махнул половником, что обрызгал охранника и сразу бросился чистить его мундир. Охранник ругался на чем свет стоит, а заключенный так старательно отчищал пятна, что конвоир машинально повернулся спиной к открытой двери. Тогда второй протянул руку за запиской.
— Нету, — шепнул я. — Привет жене и детям.
— Ладно, — кивнул заключенный. — Как только я у них побываю, получишь в передаче голубой платок.
Охранник или участвовал в комедии, или ничего не заметил. Но факт, что через три дня котел носил уже другой. Я спросил у надзирателя, в чем дело.
— Вышел на свободу, — объяснил он. — Срок кончился. За хорошее поведение сбавили год. Имеет смысл таскать котлы.
Через несколько дней из дома пришла передача с бельем. Я ее не просил и не ждал. Правда, я дважды написал из тюрьмы своему младшему брату, но не знаю, дошли ли до него мои письма. В них я спрашивал про детей и ничего не просил. Надпись на посылке была, как и раньше, сделана рукой Баси. Сверху лежал голубой носовой платок. Капитан Лапинский, даже проиграв, ничем себя не выдал.
Неделей позже опять вызов в прокуратуру. Ясёла спрашивал о каких-то пустяках и уговаривал сознаться. Он объявил, что ввиду моего упорства ему придется срочно закончить следствие и приступить к составлению обвинительного акта. Значит, недолго мне сидеть в одиночке. Все будет кончено. Но и такая перспектива не вывела меня из апатии.
Я попросил прокурора поблагодарить от моего имени капитана Лапинского за доставленное развлечение. Ясёла или хорошо сыграл роль, или и впрямь ничего не знал, но очень заинтересовался услышанным. Я не входил в подробности, чтоб не подвести заключенного, которого взял в помощники следователь. Иначе прокурору (хотя б ради престижа) пришлось бы взяться за человека, ни сном ни духом не виноватого. Только когда он дал слово, что не применит юридических санкций, я рассказал, как Лапинский «организовал» передачу записки, рассчитывая, что в ней я признаюсь или выдам что-нибудь важное.
Прокурор убеждал меня, что это невозможно. Я притворился, что верю, так как спорить смысла не было. Только снова удостоверился, не будет ли неприятностей у раздатчика: Ясёла ведь мог аннулировать досрочное освобождение. А мне в том никакой выгоды нет. Теперь раздатчиком другой заключенный, который с радостью взялся за почетную и ответственную работу по разливке супа.
С прокурором мы расстались по-доброму. Он еще раз меня уверил, что капитан провокации не устраивал и что милиция такими методами не пользуется.
Милиция-то, конечно, не пользуется, только Лапинский это устроил по собственной инициативе. Не верю я прокурору. Офицер на меня явно обозлился и во что бы то ни стало хочет поставить на своем, добиться от меня признания. Видно, это для него вопрос чести.
Как-то камеру посетил неожиданный гость, заместитель начальника тюрьмы, он сказал, что время от времени здесь проводятся концерты самодеятельности. Он слышал, что я певец, и предлагает мне выступить перед заключенными. Добавил, что это зависит только от меня, что он ни в коей степени не принуждает. Я напомнил о строгой изоляции, которая запрещает какие бы то ни было контакты, что прокурор воспротивится, а для выступления нужна хотя б одна репетиция.
Согласие прокурора уже было. Изоляция, как он мне объяснил, не отменена, но, поскольку следствие закончено, она потеряла смысл; на репетиции же и на концерте со мной будет сопровождающий, который не допустит нарушения правил. Напрасно я возражал, объяснял, что потерял голос и больше десяти лет не пел. Он уговаривал попробовать, причем очень деликатно, не как начальник, которому я подчинен, а как друг и благожелатель. В конце концов я согласился.
Смешно сказать, столько лет я боролся с болезнью. Лечение у европейских знаменитостей съело все мои деньги. Я с трудом добился того, что стал говорить не шепотом, а нормально. Незадолго до ареста, когда понадобилось о чем-то крикнуть со сцены механику, голос у меня сорвался, и из горла «потекли звуки», похожие на скрежет железа по стеклу. А в тюрьме, когда меня привели в большой зал, где проводятся вечера для заключенных или для охраны, я стал к роялю — и дело пошло. Не было ни боли в горле, ни особого утомления.
Я исполнил несколько номеров, в их числе трудную оперную арию. Остальное — популярные песни Монюшки и Носковского[1]. Мне бурно аплодировали: видно, выступление понравилось публике, состоявшей из людей, которых свели вместе статьи уголовного кодекса. Думаю, что аплодисменты выразили отчасти почтительное отношение не столь к моему пению, сколь к 225 статье этого кодекса. Она дает заключенному статус аристократа. Даже не будь изоляции, меня все равно б не спрашивали о моем деле: все и так знают, что я «еще тот парень», «прихлопнул» любовника жены. Как в старой тюремной песне: «Ты гуляй, Марыська, на душе паскудно, как на волю выйду, ты пойдешь на Брудно» [2]. Никогда у меня не было столь благодарных слушателей!
Горло не болело и после концерта. Когда пел, я знал, что у голоса нет прежнего бархатного оттенка, но заметно большое улучшение. Но и это меня не радует. Слишком поздно. Будущее мое ясно: выступать в тюремных концертах, и неизвестно, долго ли.
Иногда, но все реже, я думаю, кто мог убить Мариана Зарембу. Только мне известно, что не я. А знаменитого актера нет в живых. Давно уже не обращаюсь к прокурорскому списку. Один из шестнадцати — убийца. Кто? На этот вопрос никому не ответить. Придет день процесса. Он займет дня три. Потом дело пойдет в архив. Когда-нибудь в хронике уголовных процессов напишут о интересном деле бывшего оперного певца Ежи Павельского. Мимоходом будет отмечено, что «обвиняемый до последней минуты своей жизни в преступлении не сознавался, упрямо твердил, что невиновен, но его голословные заверения никого не убедили».
Кто убил? И из-за чего? Мстил? Ненавидел? Может, он в прошлом причинил Зарембе какое-то зло и теперь решил отправить его на тот свет? Никого мы так не ненавидим, как тех, кому когда-то напакостили. Будь Заремба человеком в летах, я решил бы, что это счеты со времен оккупации и первых послевоенных лет. Но Мариан был молод. А в войну был вовсе ребенком.
Запланировав преступление с такой тщательностью, убийца должен был иметь какой-то повод. Я довольно хорошо знаю всех, кто, если рассуждать теоретически, мог подменить пистолет. Ни один не мог ненавидеть Зарембу так сильно, чтоб посягнуть на его жизнь.
Я отказался от мысли, что целью преступника было отправить меня на виселицу. Таких врагов у меня нет, тем более среди тех шестнадцати человек.
Что ни говори, это гениальнейший из преступников. Осуществил их вековую мечту: совершил преступление, которое невозможно раскрыть, и обеспечил себе безнаказанность. Дважды был у меня адвокат Кравчик. Прокурор долго мне надоедал, твердя, что без защитника никак нельзя, и в конце концов я подписал доверенность. Выбирая меньшее из зол, я решил, что если уж нужен защитник, пусть им будет юрист, к которому обратились родственники — как я предполагаю, мой брат. Все лучше, чем незнакомый адвокат, назначенный судом и недовольный, что приходится тратить время на дело, в котором не заинтересован.
Адвокат Кравчик оказался весьма шустрым. Он знал, идя ко мне, что я долго отказывался подписать доверенность и поручить ему защиту. С делом тоже ознакомился.
Не знаю, показал ли ему прокурор Ясёла все документы, но, во всяком случае, адвокату было известно, что я настаиваю на своей невиновности.
Первое посещение он рассматривал, пожалуй, как визит вежливости. Долго и подробно рассказывал про детей, упоминал и про жену, но с большим тактом, делая вид, что о связи ее с Зарембой ничего не знает. Сообщил, что беседовал с моим братом. Спрашивал, в чем я нуждаюсь, не надо ли чего-нибудь прислать или похлопотать о смягчении режима. Может быть, я хочу дополнительную прогулку? Не нужны ли лекарства? Много времени он потратил на разные сплетни, рассказал, что делается в Варшаве, и прежде всего в «Колизее». «Мари-Октябрь» было возобновили, но вскорости сняли с афиши. Две главные роли не пошли. Баська в пьесе больше играть не захотела. Ее заменила Мария Рего, хорошенькая актрисочка, которой такая роль была не по плечу. Дублер Зарембы, Зигмунт Висняк, был актером весьма посредственным и не мог в отличие от кинознаменитости привлечь публику. Одним словом, в тяжело нагруженный воз вместо двух здоровых коней впрягли двух пони. Они тужились, а воз ни с места. Пьеса провалилась, даже не дотянула до пятидесяти представлений. Говорят, Голобля хочет весной ее заново поставить.
Адвокат Кравчик развлекал меня беседой, и не без успеха. Почти три месяца я просидел в изоляции, ни с кем не разговаривал и стосковался по человеческому обществу. Адвокат расшевелил меня и вызвал к себе симпатию. Этого ему и надо было.
Лишь в конце свидания пан Кравчик как бы мимоходом упомянул о деле. Он сообщил, что Ясёла мне, скорее, сочувствует, что он прокурора знает давно, что с ним можно найти общий язык. Надеется, что и теперь защита может как-то повлиять на позицию стражей законности.
Я прямо его спросил:
— Вы, пан адвокат, имеете в виду чрезвычайную процедуру?
— Вижу, что вы, сидя в тюрьме, проникли в тайны юриспруденции, — рассмеялся защитник. — Бесспорно, не допустить рассмотрения дела в ускоренном порядке — это был бы, думаю, первый и очень важный успех защиты.
Я махнул рукой в знак того, что мне безразлично, в каком порядке пойдет процесс. Адвокат стал убеждать, что это самая главная проблема, так как при обычном порядке приговор можно обжаловать в Верховном суде. Но, видя, что я к теме не проявляю интереса, сменил предмет разговора и перешел к моим семейным и театральным делам. Сообщил, что Голобля на место помрежа никого не назначил, что временно эту должность исполняет один из незанятых актеров. Директор заявил, что я в любой момент могу вернуться к своим обязанностям. Весьма красивый жест, особенно по отношению к человеку, которого наверняка приговорят к смертной казни.
Покидая комнату для свиданий, адвокат сказал, что скоро опять придет. Чтобы вместе выработать тактику защиты.
Он пришел через десять дней. На этот раз не тратил времени на светские разговоры, а сразу перешел к главному.
Оказалось, что Ясёла готовит обвинительное заключение и что упор будет сделан на предумышленный характер убийства. Факт, что обвиняемый в содеянном не сознался и раскаяния не проявил, тоже усиливает обвинение и позволяет требовать высшей меры наказания. Защита должна в связи с этим ослабить доводы прокурора, представив всю жизнь обвиняемого, трагедию, которой стала для него потеря голоса, и семейные неурядицы.
— Мы должны, — доказывал адвокат Кравчик, — представить происшедшее таким образом, чтобы оно выглядело как убийство под воздействием сильного нервного возбуждения. Потребуем также психиатрической экспертизы.
Я прервал рассуждения юриста:
— Не позволю изображать меня сумасшедшим. Я нормальный человек, в здравом уме. И не убивал ни в состоянии аффекта, ни преднамеренно, вообще не убивал.
Адвокат долго и непонятно объяснял, что защита не должна быть связана тем, что говорит обвиняемый, и вправе избрать другую линию, если она выгодна для человека, находящегося на скамье подсудимых.
— Тогда я аннулирую доверенность, даже в зале суда, — пригрозил я.
— До этого не дойдет, мы как-нибудь договоримся, — ловко сменил позицию адвокат. — Но предупреждаю, что сплошное отрицание и категорическое непризнание вины — вещь весьма рискованная. Не только в нашем процессе, а в любом деле, основанном на косвенных уликах. Тогда у суда только два выхода: принять точку зрения обвиняемого и защиты, а следовательно, вынести оправдательный приговор, или прислушаться к аргументам прокурора и назначить высшую меру наказания. tertium non datur[3], — закончил адвокат латинской цитатой.
— Коли я не совершал преступления, мне не в чем признаваться, — сказал я.
— Конечно, — согласился адвокат, но по лицу его я видел, что он мне не верит.