Часть 35 из 93 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
И все-таки чувство неосознанной тревоги не покидало его, когда он думал об этой девчонке. Что-то с ней происходит или должно произойти! Уж больно была она необычной,
И потому он опять же не удивился, когда сегодня ночью столкнулся с ней на улице; возле своего дома И тут его тревоги и недобрые предчувствия нашли свое подтверждение.
Она была крайне взолнована, казалось, притронься к ней, и тебя ударит током Он даже подумал: то ли она выпила, то ли накурилась или нанюхалась гашиша, конопли, какой-то чертовщины.
Ему показалось не случайным, что, едва встретив его, она заговорила о наркотиках: «Вы только подумайте, сколько у нас развелось «колесников», «гашистов», токсикоманов. А почему? А потому, что жить скучно без балдежа. Хоть на миг обмануть себя, забыться. Мы все говорили, что у нас нет и не может быть наркоманов среди молодежи. Кого мы обманывали? Самих себя. До каких пор мы будем обманывать самих себя, лечить себя от всех болезней обманом? Разве обман не наркотик? Мы все наркоманы — и я, и вы, и ваше милицейское начальство, которое еще недавно заявляло в печати, что у нас наркомании нет и в помине. Кто это заявлял? Наркоманы, ищущие спасения от жестокой действительности в иллюзорном мире радужного благополучия. А всевозможные приписки, очковтирательство, бравурные рапорты о перевыполнении невыполненных планов — разве это не наркомания? Нет страшнее наркотика, чем ложь, она убивает душу».
Степан возмутился. Как это так, его обозвали лжецом, обманщиком, очковтирателем. Будучи человеком прямодушным, грубовато прямолинейным, привыкшим рубить правду-матку сплеча, он ни в чем не терпел лжи, всяких там затейливо хитрых узоров. А тут — на, тебе.
Разгорелся яростный спор. Девчонка вошла в раж, упрекала его в черствости, в невнимании к людям. «Вы зажирели душой, потому так говорите. Рядом с вами человек будет погибать, а вы пройдете мимо к себе в свой угрозыск, на работу спасать людей от жуликов и убийц. Равнодушие, везде равнодушие!» — «Кто же это погибает, — взорвался Степан, — кто?» — «Да хотя бы я, допустим, я и есть наркоманка. Вы мне поможете? Вы меня спасете? Да знаете ли, вы, что такое «ломка» с обильным потом, с температурой под сорок, с нестерпимой болью, обычной для состояния абстиненции, когда все тело тянет, выкручивает, корежит, будто кто-то жилы из тебя вытягивает. От этой нечеловеческой боли хочется выпрыгнуть из окна — головой об мостовую, хочется вены себе перерезать.
Скажите, вы хоть раз в жизни умирали? А если вся жизнь висит на волоске от смерти? Умираешь, но не до конца, чтобы потом, очнувшись, еще и еще раз умирать в адских огненных мучениях. Тут все отдашь, чтобы раздобыть грамм этой проклятой отравы, пойдешь на любое преступление
Вы бы посчитали, сколько купюр, сколько золота, сколько бриллиантов растворено в отравленной ядом крови? Моя отравленная ядом кровь — вот все мое имущество на свете А если я попала в кодло, в страшное кодло, вы мне протянете руку помощи? Вы меня спасете? Нет. Засадите в тюрягу на полную катушку», — она посмотрела на него и замолчала
Степан пытался докопаться до истины, выведать у нее, куда, в какую компанию она попала, но девчонка сразу сникла, как бы продолжая слушать с испугом слова, только что произнесенные ею «Я вам больше ничего не скажу, — наконец выговорила она. — Это не люди — звери. Хуже зверей Для них грабануть магазин — да если б только грабануть магазин! — для них разодрать человека, как кусок мяса, голыми руками, ничего не стоит. Но, поклянитесь, — встрепенулась она, — что вы меня завтра не вызовете в свой угрозыск. А вызовете, я вам ничего не скажу. Имейте в виду, я вам и сегодня ничего не говорила».
С этим и пришел к нам в два часа ночи мой друг и сослуживец Степан Папсуй-Шапка.
— «Зажирел душой!» Слова-то какие — «зажирел душой»! — никак не мог успокоиться он. — Это я зажирел душой! Всю свою жизнь вспомнил. Всегда кому-то старался помочь, если, конечно, можно было, если человек давал мне возможность ему помочь, поступая по совестя. А если нет, как ему поможешь!
— Не пойму я тебя, Степан, — возмутился я, — ты вроде виноват перед ней, вроде оправдываешься в чем-то. А тут дело явно пахнет преступлением. Бьюсь об заклад, мы еще об этой девчонке и о ее компании услышим.
— Нет, не преступница она. Не могу поверить. Ты бы посмотрел на нее! Как их боится! Лица на ней нет. Запутали они ее, понимаешь, запугали. Спасать девчонку надо! Гибнет девчонка! — он замолчал, а потом сказал задумчиво: — Совесть. Бабка. Тыква.
— Да объясни же, наконец, что это значит! При чем здесь бабка, при чем здесь тыква, какое отношение они имеют к совести?
— Самое прямое, понимашь. Самое прямое. Каждый должен катить свою тыкву. Бабка моя в деревне живет. Когда учился на юрфаке, приехал я к ней на каникулы. Собрала она на стол, чтоб меня, отощавшего на городских харчах, побаловать разными своими домашними разностями. Я ведь у нее единственный внук. Только сели мы за стол — участковый:
«А ну, бабка, покажь, где твой самогон!» «Какой самогон?»
«Ты, бабка, самогон гонишь и внука спаивашь. Соседка говорит»
А кто говорит, говорит-то кто? Соседка-злыдня, старуха злющая. Всю жизнь с юности бабке завидует. Все, мол, у бабки лучше получается. И дед у моей бабки лучше был, чем ее дед, — крепче, покорнее А когда был-то? Двадцать лет, как дед помер Встретит она бабку на улице, бледнеет вся, аж губы дрожат: «Не стареешь ты, Лександра, нисколько не стареешь. Как была красавицей, так красавицей и осталась. Ишь, румянец во всю щеку!» А у бабки кровяное давление. Еле ходит. Вот и румянец.
Удивительное дело, любовь такой верной не бывает, как зависть. Столько лет прошло, обе старухами стали. А для нее бабка моя, как прежде, молодая и красивая. Такой уж у нее взгляд на мою бабку. А тут я приехал. Внук из города. Опять же зависть!
Так вот, забирает участковый мою бабку. Та не жалуется, не плачет, характер у нее строгий. Собрала вещички вроде как в тюрьму. Подошла к иконам, широко перекрестилась. «Ну, — говорит участковому, — идемте!» Спокойно говорит, величественно, будто на казнь ее ведут. Говорит она, как спектакль играт. Вот, мол, какая я страдалица. Любит моя бабка спектакли, ох, любит!
Вот ушла она с участковым. Час проходит, два, три, четыре — нету моей бабки. Тут я уже всерьез начал волноваться Вдруг приходит моя бабка, приходит торжественная, благостная, как после молитвы И впереди себя тыкву катит. Огромную тыкву, килограммов на тридцать. Ей-богу, не вру, килограммов на тридцать. Где она такую достала? Еле катит. Из последних сил докатила тыкву до ступенек крыльца. Громко так, протяжно, словно весь свей дух выдохнула. Думаю, сейчас упадет. Усадил я ее на ступени: «Да зачем ты, бабка, — говорю, — такую тыкву прикатила по жаре, да еще с твоим давлением!..У тебя в кладовке тыквы, как в загоне поросята»
«Это подвиг мой, Степа, — отвечает. — Я должна была его совершить Отпустили меня, да еще предо мной извинились Злыдня моя посрамлена Вот я и решила подвиг совершить Эту тыкву с базара через всю деревню несколько километров катила Если жизнь тебе, Степа, что-либо хорошее делат, не принимай это как должное. За хорошее ей, жизни, надо платить Она дала тебе хорошее, а ты за это подвиг соверши. Какой ни на есть, а подвиг. Благодарность — вот что делает человека человеком. Без благодарности человек черствеет, душа коростой покрыватся За всякое добро добром платить надо. Каждый, Степа, должен катить свою тыкву..»
Любила бабка спектакли, ох, любила. Бывало, спрашиват она с невинным видом при посторонних свою соседку-злыдню:
«Сколько тебе лет, Антонина?» — спрашиват, будто забыв.
«Шестьдесят», — с готовностью отвечат та, как всегда не замечая подвоха.
«Так как же шестьдесят, — возмущается бабка с еле сдерживаемым лукавством. — Ведь мы с тобой почти ровесницы. Я же всего на год старше тебя, а мне ныне стукнуло семьдесят шесть».
«Шестьдесят один», — поморщившись, нехотя уступает ей год Антонина.
«Так как же шестьдесят один? — продолжат возмущаться бабка. — Ведь мы же учились в одном классе».
«Шестьдесят два», — вздохнув, решительно говорит Антонина.
И становится ясно, что больше она не уступит ни одного года.
Было непонятно, то ли хитрила Антонина с такой простоватой наивностью, то ли в эти минуты действительно верила, что ей шестьдесят два года.
— Мне эта девчонка покоя не дает. Она мне сказала, что в такси уже не работает. Уволили. Или сама ушла. Только теперь она нигде не работат. А жить на что?
— Дааай подведем некоторые итоги, — сказал я. — Что нам известно? Существует девчонка Странная девчонка И существует банда, готовая на самое тяжкое преступление, скажем, ограбление сберкассы, магазина, готовая даже на зверские убийства По-видимому, все это связано с наркотиками Каким-то образом девчонка оказалась втянутой в эту банду. Может, она и хочет порвать с ними, но ее так запугали, что она и под следствием будет молчать И все-таки я бы ее вызвал к нам в угрозыск
— Ты бы ее вызвал. А на каком основании?
— Но ведь ты мне только что о ней рассказал…
— Погоди! Погоди! — перебил он меня. — Значит, я тебе на нее донес. Она в минуту откровенности доверилась мне, как другу, а я тебе, на нее донес! — лицо его стало багроветь — Кто же я после этого, если воспользовался ее доверием? Подлец! Предатель! Она же не на службу ко мне пришла, а как к попу на исповедь.
— Мне кажется, ты забываешь, что ты все-таки не поп, а работник уголовного розыска и твой долг предотвратить готовящееся преступление, если ты хоть что-то знаешь о нем.
— Прежде всего я человек, а потом уже милиционер. И со мной она говорила, как с человеком. Понимаешь, как с человеком, а не как с должностным лицом. Должностному лицу она бы ничего не сказала Да если бы я после той исповеди вызвал ее в уголовный розыск на официальный допрос, она бы плюнула мне в лицо. И была бы права. Спасать девчонку надо. А как, сам не знаю!
— Правильно! Архиправильно! — закричал мой брат, все время молчавший, сдерживающий себя, хоть дрожь нетерпения ходила по его лицу. — Я все продумал. Объявляется «SOS». Как в море при кораблекрушении. «SOS»! «Спасите наши души» Тихо-спокойно! Предлагаю план действия.
Глаза у моего брата были разноцветными. Один, слегка косящий в сторону, — светло-карий, другой — темно-карий с синеватым отливом В минуту крайнего волнения светло-карий разгорался ярче, чем другой. Сейчас он прямо пылал дьявольским огнем, зажженным изнутри неистовым темпераментом моего брата.
Этот неистовый темперамент всегда подводил моего брата. Он приходил к нему, как стихийное бедствие. Всегда в его голове возникало тысячи планов и идей, причем отнюдь не глупых и не пустых Человеком он был, бесспорно, очень талантливым Каждой новой идее он отдавал себя целиком — весь, без остатка, с лихорадочной поспешностью. И страсть этой поспешности была настолько велика, что сразу же опустошала его.
Во всех его благих начинаниях ему не хватало выдержки. Он был похож на феноменально быстроногого бегуна, который с самого начала рванул вперед с великолепной скоростью, далеко обогнал всех противников, но не рассчитал свои силы и где-то на середине стал задыхаться, сбился с бега и вдруг заковылял на беговой дорожке В таких случаях мой брат даже не пытался продолжать начатое дело Оно ему становилось уже неинтересным Он просто уходил со своей беговой дорожки Пусть бегут другие
Таже было с ним, когда, учась в девятом классе, он вдруг увлекся театром. Увлекся настолько одержимо, что ничего в мире, кроме театра, для него не существовало. Он организовал у нас на дому драмкружок. Собрал мальчиков и девочек, которые, тихие, как бы загипнотизированные, смотрели ему в рот, слепо повинуясь его дьявольской убежденности. Покорная мама, тайно любуясь им, разносила чай и ломтики торта. А он вскакивал на стул, даже на стол, произносил за всех монологи, играл сразу все роли в пьесе Грибоедова «Горе от ума», которую задумал ставить сам. Даже авторские ремарки в пылу игры произносил вместе с текстом монолога. Например, появляясь в роли Чацкого на воображаемой сцене, мой брат кричал: «Чацкий, входя, чуть свет уж на ногах, и я у ваших ног». Он никак не мог справиться со своим темпераментом, и меня это «входя» очень смешило.
Я ничего путного не ожидал от его затеи. И все-таки, как ни странно, затея эта состоялась.
Кроме творческих талантов мой брат неожиданно проявил феноменальные организаторские способности. Он нашел, буквально выкопал из-под земли очень одаренных ребят-художников, сделавших ему оригинальные декорации, отыскал молодого композитора, учившегося в музыкальной школе, который написал ему музыку к спектаклю, убедил директора Дворца пионеров предоставить им зрительный зал для премьеры. Как это ему удалось сделать, один бог знает. Он смог привлечь на добровольных началах молодого режиссера из Театра юного зрителя, который взялся их консультировать, сумел отпечатать в типографии пригласительные билеты. Не спал ночей, репетировал, мотался по городу, чтобы собрать солидный зрительный зал. И, представьте себе, на премьеру пришли не только школьники, но даже известные артисты, художники, композиторы.
К каждому из них мой брат сумел найти свой особый подход Он проникал в театр и, зная, что актер — ученик Мейерхольда, с восторгом говорил ему о Мейерхольде, цитировал при этом слова Мейерхольда об искусстве и поражал удивительной для своего возраста эрудицией.
Это был точный психологический ход. В пожилом человеке, как море в раковине, гудит прожитая жизнь, мешая слушать постороннее Тебя, со всеми твоими планами и замыслами, он, может, и не услышит, а молодость свою он услышит наверняка И ты, как напоминание о ней, становишься для него дорогим
Люди добрели, вспоминая свою молодость, и обещали непременно прийти
Премьера прошла весьма неплохо. У брата оказался бесспорный артистический талант. Правда, все, что он говорил и делал на сцене, было на полтона выше. Его Чацкий был излишне громкий, нервный, взвинченный. Да и спектакль поставлен был, конечно же, непрофессионально Но как ни странно, как раз эта непрофессиональность и подкупала, может быть потому, что слишком много мы видим на сцене профессионального.
Этот спектакль, как детский рисунок, на котором огромное багровое солнце посредине неба, яркая зеленая трава или же ласковое синее море — все утрированно, по-детски наивно, — волновал своей безыскусностью, ребячьим энтузиазмом. Это был не спектакль, а скорее детская игра в спектакль
Словом, в нем было много трогательного. Даже чуть-чуть было жалко ребят — ведь столько сил они потратили, столько ночей недоспали, чтобы выйти на эту сцену.
Брата поздравляли. Кто-то предрекал ему большое актерское будущее. В «Пионерской правде» появилась заметка, в которой очень хвалили моего брата, поддерживая его начинание как проявление творческой инициативы школьников.
Все это настолько взбудоражило его, вызвало в нем такой невероятный прилив энергии, что он совсем перестал есть и спать. Лицо осунулось и обострилось, как отточенный карандаш. Глаза стали диковатыми. Особенно один, светло-карий, пылающий исступленным дьявольским огнем, убегал куда-то в сторону. Он сразу же взялся за постановку нового спектакля. Вот уж кто не почивал на лаврах, так это мой брат! Ни минуты передышки. Он буквально набросился на свой новый спектакль. Набросился с таким остервенением, что от пьесы, Лавренева «За тех, кто в море», которую он избрал для постановки, только клочья летели.
Он всю ее перемонтировал, переворошил. Он уже не мог быть только постановщиком. Этого ему было мало. Безудержная энергия несла его дальше и дальше. Он хотел быть и драматургом, и художником спектакля, и композитором, и еще бог знает кем. Брат сам писал декорации, придумывал за Лавренева целые сцены, сочинял музыку для спектакля.
Поскольку брат не умел записывать ноты, он пригласил пианиста-лабуха из ресторана «Поплавок». Брат напевал ему мелодию, лабух отсчитывал ногой такты, водил по измятой нотной бумаге огрызком карандаша. При этом лабух, которого даже товарищи по оркестру, не отличавшиеся излишней образованностью, называли «снежным человеком», записывая ноты, приговаривал: «Колоссально! Люкс-модерн! Конец света!..» Чтобы рассчитаться с ним, брат, не сказав ни слова ни мне, ни маме, отнес в комиссионку свой новый костюм.
И вот, наконец, генеральная репетиция в большом зале Дворца пионеров. На этот раз руководство Дворца пионеров пришло на нее несколько озадаченным. Слух о том, что брат все делает только сам — пишет музыку, декорации и, что самое тревожное, дописывает за Лавренева новые сцены, не мог не дойти до руководства.
И здесь сразу оказалось, что брат мой никакой не художник, не композитор, не драматург. И вообще спектакля никакого нет. Хаос, отсебятина. Правда, одна художественная деталь в спектакле по-настоящему запомнилась, что называется, врезалась в сознание.
В конце представления огромная мачта корабля, как кульминация идеи, внезапно обрушилась на головы приемной комиссии. Она никого не ударила, в этом был весь секрет, только долетела до самых голов и сейчас же стала на место, поддерживаемая, как оказалось, веревкой, привязанной к ней. Веревку эту держал за кулисами мой брат, счастливый от своей режиссерской выдумки. Он, как удочку, забросил мачту в зрительный зал для того, чтобы выудить в нем, как он потом объяснял, существующих в нашей жизни себялюбцев и карьеристов. Это был его огромный, указующий перст.
Реакция последовала незамедлительно: руководительница хорового кружка старенькая, худенькая женщина, как говорят в народе, божий одуванчик, вскрикнула и упала в обморок. Ее долго потом приводили в сознание. Руководство Дворца пионеров, возмущенно гремя стульями, повскакивало с мест и демонстративно вышло из зала.
На этом окончилась театральная карьера моего брата. Больше он о театре не говорил, даже не вспоминал.
Меня всегда поражало в нем это удивительное умение сразу забыть то, что так волновало его, захватывало целиком, без остатка еще день тому назад. То ли это свойство было вызвано инстинктом самосохранения, ибо, не будь у него этой спасительной забывчивости, он и в молодости перенес бы уже несколько инфарктов, то ли едва заканчивалось так опустошительно печально одно его увлечение, как уже где-то в глубине души появлялось необъяснимое предчувствие другого. А потому с прошлым было ему легко расставаться.
И действительно, уже на следующий день после случившегося, узнав из какой-то газеты, что один индиец отправился пешком вокруг земного шара, мой брат тоже решил обойти земной шар пешком. Высчитал, сколько лет ему на это, потребуется, обратился в Комитет защиты мира за поддержкой, доказывая с присущей ему неопровержимостью, что поход его будет служить благородному делу сближения народов, укреплению взаимопонимания. И в начале лета отправился пешком по тщательно разработанному маршруту: Куйбышев— Челябинск — Средняя Азия — Дальний Восток.
Он был убежден, что к тому времени, когда он дойдет до Дальнего Востока, его подвижническая идея обойти пешком земной шар окончательно укоренится в сознании работников Комитета мира, прогремит на всю страну. Он верил в заразительную силу своей одержимости, которая откроет перед ним двери телестудий, даст ему место на страницах газет для пропаганды благородной идеи, необходимой для спасения человечества.
— На что же ты будешь жить в дороге? — спрашивал я его.
— Тихо-спокойно! Буду публиковать статьи, выступать по местному телевидению с рассказами о своем походе. Время требует от каждого из нас инициативы в деле защиты мира. Почему я, взрослый парень, должен си-деть сложа руки?
Из Куйбышева он вернулся поездом без походного рюкзака, без ручных часов. Он их продал, чтобы купить железнодорожный билет. Вернулся бодрый, довольный. Ему очень понравилась Волга, на берегах которой он прожил в рыболовецком колхозе несколько дней. На его упитанных щеках играл румянец, как отсвет рыбацких костров, пахнущих ухой. О своем походе вокруг земного шара он больше не заикался.
Следующей его идеей была идея переписки Переписки со мной. Уезжая из дома, он никогда не писал ни мне, ни маме писем. Не писал принципиально. Он считал, что в наш скоростной двадцатый век, когда все расстояния предельно сокращены, письма так же устарели, как почтовые дилижансы диккенсовских времен, букашки, которых давно обогнали реактивные лайнеры.
А тут вдруг, живя со мной в одной комнате, он решил, что мы с ним должны непременно переписываться, как Шиллер и Гете, как Чехов и Горький.
— Как это раньше мне не приходило в голову, что мы с тобой должны переписываться, — горестно сетовал он, — сколько замечательных мыслей, образов, откровений осталось бы на бумаге. А так они промелькнули бесследно. Я бы мог издать книгу «Мои письма к брату». Тихо-спокойно! Это же замечательно! Могла бы получиться великая книга.