Часть 14 из 14 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Будет, – сказал я, хотя минуту назад и мысли такой не было. – Я почти закончил мои записки, осталась последняя глава. Завтра допишу, встретимся, и я их тебе отдам. Это две общие тетради. Возьмешь с собой, в Ленинграде пойдешь в Академию наук, восточный сектор, найдешь Адамского Георгия Николаевича и скажешь, что человек, с которым он познакомился на лекции в Улан-Удэ, просит сохранить их у себя.
– А вдруг он мне откажет? – засомневалась она.
– Не откажет, – заверил я ее, сам не вполне понимая, на чем основана моя уверенность.
– Всё сделаю, можешь быть спокоен, – пообещала Ия. – Один вопрос: я должна буду поклясться, что ни одним глазком не загляну в твои записки? Или ты все-таки позволишь мне их прочесть?
– Да читай на здоровье, – разрешил я. – До Ленинграда поезд идет шестеро суток, по дороге и прочтешь. Не так скучно будет ехать. Когда дойдешь до конца этой истории, будешь знать больше, чем теперь.
– Ой! – разволновалась Ия. – Я же это знаю! Это же из «Снежной королевы» Андерсена!
Она стала целовать меня в нос, в лоб, в щеки, шепча, что никто этого не помнит, только я, и боже мой, боже мой, как же она со мной расстанется, если мы с ней помним одно и то же, словно всю жизнь прожили рядом. Как? Зачем? Кому это нужно?
Голой грудью она касалась моей груди, но я видел ее маленькой девочкой с книжкой Андерсена на коленях. Сердце обливалось не жаром, а прощальным, как на исходе бабьего лета, горьким теплом.
На следующий день было воскресенье, на работу идти не надо. Мы вместе попили чаю, потом она ушла, а я сел за стол, поставил перед собой мою Белую Тару и раскрыл тетрадь.
38
Из Урги до Усть-Кяхты я ехал на лошадях, затем на пароходе по Селенге приплыл в Верхнеудинск – и на пристани узнал, что австрийцы объявили войну Сербии, в России идет всеобщая мобилизация.
Началась моя новая жизнь. В Петрограде я занимался формированием пополнений для фронта, позже сам попал на фронт, и летом 1917 года был ранен в плечо круглой, как у кремневого ружья, шрапнельной пулей.
Госпиталь находился в Гатчине. К сентябрю рана почти зажила, я выходил в город, гулял в дворцовом парке. Дворец принадлежал великому князю Михаилу Александровичу, но хозяин был на фронте, после революции сторожа впускали сюда любого желающего, будь он хоть сколько-нибудь прилично одет. Парк был запущенный, в глухих углах попадались заросшие кустарником гроты, постаменты без статуй, полуотесанные глыбы розового финского гранита с выбитыми на них собачьими кличками, похожими на названия миноносцев, – надгробья любимых охотничьих псов Александра III.
Возле ворот, предлагая себя на роль гида, охотился на туристов ушлый гатчинский старожил. За рубль он провел меня по парку и среди прочего показал мрачного вида амфитеатр с ареной и замшелыми скамьями по одну сторону его овальной каменной чаши. Покойный государь тешился здесь петушиными боями. При Павле I в амфитеатре устраивались рыцарские турниры, но за сто лет царские забавы измельчали, плюмажи слетели со шлемов и прыгали по арене, рассыпаясь пухом.
В Урге я не раз наблюдал, как китайцы стравливают петухов. Воспоминание о том, как летят перья, как болтается на кровавой нитке выклеванный глаз, вопят и беснуются сделавшие ставки зрители, оказалось неожиданно острым. Среди публики бывало много детей, и Дамдин этим возмущался, говорил, что у них, у монголов, такое невозможно: маленьким детям не позволяется присутствовать ни на охоте, ни при убое скота, до семи лет они не видят крови и не знают, что такое смерть.
Цепочка ассоциаций привела к Дамдину, о котором я на фронте вообще не вспоминал; а спустя неделю, на Воздвиженье, выйдя из госпиталя и вернувшись к себе на Петроградскую сторону, где я в то время снимал квартиру, я увидел его на Кронверкском проспекте.
Накануне попалось на глаза газетное сообщение о прибывшей в Петроград монгольской делегации: делегаты собирались просить Временное правительство о помощи против китайского генерала Сюй Шичжена, который уже ввел войска в восточные районы Халхи и вынашивает планы похода на Ургу с целью низложить Богдо-гэгена и ликвидировать гарантированную Россией автономию Внешней Монголии.
Ниже сообщалось, что на Кронверкском проспекте, в фойе цирка «Модерн», развернута передвижная выставка, посвященная прошлому и настоящему этой страны. Экспонаты подобраны при участии русского дипломатического агентства в Урге. Работает буфет.
Я отправился туда на следующий день. Выставка занимала один угол слева от входа: на стене развешаны фотографии, сбоку торчит флагшток с монгольским флагом. Вытканный на нем знак «Соёмбо» терялся в складках обвисшей ткани. Рядом – базарный лоток с фанерным навесом на увитых разноцветными лентами столбиках. В центре лотка стоял тронный портрет Богдо-гэгена под охраной двух внушительных Будд из посеребренной бронзы, а его примыкавшая к стене задняя часть была декорирована разрисованной в тибетском духе клеенкой с длинными облаками и какими-то фигурами. В тот момент я их не рассмотрел.
Посетителей, кроме меня, было четверо. Две женщины мещанского облика перебирали разложенные на лотке изделия народных промыслов – в основном, мастерски вырезанные из дерева фигурки домашних животных с ценниками на рогах; двое мужчин разглядывали фотографии. Пояснения давал интеллигентный монгол в синем дэли из дорогой далембы. Я без труда его узнал, хотя в Урге он всегда одевался по-европейски. Лицо его не изменилось, лишь еврейская скорбь в глазах исчезла.
Он тоже меня узнал – и расплылся в улыбке:
– Борис Антонович! Господин капитан!
– Уже подполковник, – сказал я, пожимая ему руку.
Сели в буфете, взяли пиво, сухарики, по паре сардинок на брата. Обсудили политическую обстановку и здоровье Богдо-гэгена, перебрали общих знакомых. Я поинтересовался, не известно ли ему что-нибудь о Серовых: как они поживают? Где? Остались во Владивостоке или уехали?
Гиршович сделал грустное лицо. Оказалось, в позапрошлом году Серов умер от рака легких. Еще из Урги он ездил в Иркутск, там в военном госпитале его просветили на рентгене и поставили диагноз, но Ангелина Георгиевна не знала о его болезни. Он ей тогда ничего не сказал, хотя в авантюру с рудниками он ввязался – из-за нее: она бы получала дивиденды после его смерти. Врачи дали ему полгода жизни, вот он и постарался ускорить поход на Бар-Хото, передвинуть его с конца лета на весну – не думал, что проживет целый год, боялся оставить жену и дочь без средств.
Я удивился: откуда ему это известно в таких подробностях? Он ответил, что от нее и известно, от Ангелины Георгиевны: они дружны по-прежнему. Когда Серов умер, один богатый баргут дал ей денег на школу с пансионом для монгольских девочек, и она с Машей возратилась в Ургу. Сейчас в ее школе около сорока учениц, но это не предел, будет больше. Маша учится вместе с ними. Часть предметов ведет сама Ангелина Георгиевна, часть – Цыпилма. Замуж она больше не вышла, нашла себя в педагогике. Они с Ангелиной Георгиевной живут душа в душу. Никто, кроме друг друга, им не нужен, возятся со своими сопливками – и счастливы.
– Дай-то бог, – сказал я.
Мы допили пиво и вернулись к выставке. Теперь я присмотрелся к клеенке позади лотка с сувенирами. Во всю ее длину художник изобразил компанию из примерно полутора десятков сидящих за пиршественным столом монголов. Тот, что посередине, был самым монументальным; по мере удаления от него в ту и другую сторону фигуры постепенно теряли в росте и физической массе. Манера живописи была самая примитивная: пропорции не соблюдены, тени не наложены, как будто свет падает равномерно из каждой точки окружающего пространства, любой контур заполнен одним-единственным цветом; но чем дольше я смотрел, тем сильнее волновала меня поразительная яркость красок. Все анатомические огрехи меркли в их сиянии, а необходимое, как я привык думать, для художника умение различать и передавать на холсте полутона и оттенки не казалось таким уж обязательным.
Гиршович стал объяснять, кто тут изображен: в центре – Чингисхан, слева от него Угэдэй, дальше Абатай-хан, Цогто-тайджи, Ундэур-гэген Дзанабадзар[24][Великий монгольский просветитель, создатель алфавита «Соёмбо», выдающийся скульптор-литейщик (1635–1723).]. Прочие имена ни о чем мне не сказали.
– А вот и наш друг, – указал он на крайнюю в левом ряду, самую из всех маленькую фигурку в желтом княжеском дэли и шапочке с двумя павлиньими перьями.
На живого Дамдина, каким я его помнил, этот человек был мало похож, но идеальная симметрия обеих половин лица по сторонам от линии носа говорила, что он изображен в момент перехода из низшей формы существования в высшую. С этим лицом, а не с тем, каким я увидел его в Бар-Хото, когда Зундуй-гелун вонзил нож в спину китайскому лейтенанту, он очнулся для новой жизни. До семи лет он не видел крови и не знал смерти – и после нее вернулся в те блаженные времена. Бодхисатва Маньчжушри мечом рассек мрак его заблуждений, поэтому никакого оружия при нем не было, в руке он держал бутон лотоса – знак покоя и совершенной радости.
Слёзы встали в горле. Я сглотнул их, не подпуская к глазам, и перевел взгляд на конец другой шеренги – той, что тянулась не слева от Чингисхана, а справа.
– Не ищите, его нет, – догадался Гиршович, кого я там высматриваю и при этом надеюсь не увидеть. – Знаете, кстати, как он кончил? Хотя откуда же вам знать… Его отправили в Якутскую область, на поселении он отказался уплатить карточный долг какому-то ссыльному из уголовных – и тот его зарезал.
Народу на выставке прибыло, подошли сидевшие до того в буфете двое лам, молодой и старый. Наголо обритые, гладкие, они пересекли наполнявшееся публикой фойе, как два тюленя, случайно заплывшие в тропическую бухту с летучими рыбками и черепахами, и, скрестив ноги, уселись на полу, под стеной с цирковыми афишами, на фоне воздушных гимнасток, усатых силачей с гирями, борцов, клоунов, дрессированных собачек.
– Для них есть пять запретных мест: винная лавка, дом терпимости, игорный дом, бойня и царский дворец, – улыбнулся Гиршович. – Цирк в этом списке не значится.
Ламы положили перед собой на коврике и раскрыли на закладке большую, с том Брокгауза и Эфрона, книгу с разноцветными, как в детской книжке, буквами – и речитативом, резко переходя от высоких тонов к низким, затянули молитву. Они находились тут как элемент национального колорита, как экспонаты выставочного павильона, но голоса и лица у них были такими, словно от их пения зависит что-то необычайно важное.
– О чем они молятся? – спросил я.
– О счастье для монгольского народа, – ответил Гиршович. – Если забыли язык, могу перевести.
В его переводе пели они следующее:
«Да укротится всякое зло, поставляющее преграды телу, духу и слову о муках рождения, болезни, старости и смерти.
Да укротится всякое зло, поставляющее преграды добродетели, несущее страдания и беды, во главе которых идут болезни людей, болезни скота, войны, распри и смуты раздоров.
Да укротится всякое зло, поставляющее преграды росту семян и корней, накоплению сока плодов и полевых растений.
Да укротится всякое зло, поставляющее преграды доброй славе, обилию потомства, друзей, скота и домашнего скарба.
Да укротится всякое зло, поставляющее преграды увеличению коровьего и кобыльего молока, масла и творога…»
Я опять обратился к картине. Местом пиршества был широко распахнутый навстречу зрителям громадный шатер, осененный красным, как тональность до-мажор у Скрябина, солнцем и того же размера молочно-белой луной – отцом и матерью монгольского народа. Всё внутреннее пространство шатра полнилось золотистым туманом, свидетельствующим о незримом присутствии божества или божественности самих пирующих. Герои и мудрецы восседали на стопках плоских подушек-олбоков, на низких столиках перед ними стояли чаши с кумысом, чашки с чаем и блюда дымящегося мяса, на блюдах лежали сушеный сыр, изюм, финики, орехи.
Я сделал полшага в сторону, чтобы оказаться прямо перед Дамдином. Он смотрел куда-то мимо меня, и, как я ни пытался встретиться с ним глазами, как ни менял позицию, приседая и отклоняясь то вправо, то влево, поймать его взгляд мне не удалось.
39
Последнее свидание я назначил Ие в нашем убежище на Селенге. Здесь и пишу, пока ее нет. Она прочтет это где-нибудь между Иркутском и Красноярском – если, конечно, из любопытства раньше времени не заглянет в конец; при ее характере так, скорее всего, и будет.
Тальник почти облетел и тут, и на островах. Редкие листья висят на голых прутьях. Из надписи, образованной кронами берез на том берегу, выпала бо́льшая часть букв. Селенга, зеленоватая летом, посерела и течет как будто медленнее. Забыл, от какого бурятского слова происходит ее название, но мне слышится в нем имя греческой Селены. Для меня это лунная река.
Она течет с юга, из Монголии. Там в нее впадает Орхон, а он принимает в себя Толу. Первый протекает мимо Эрдени-Дзу, куда Абатай-хан привез безногого Будду, вторая – мимо Улан-Батора, который для меня всегда будет Ургой, мимо ставшего музеем Ногон-Сумэ и заповедной Богдо-улы. Там, на юге, лежит бедная, пустынная, дикая, забытая Богом, прекраснейшая в мире страна моей молодости. Там осталось мое сердце, но я не могу объяснить, почему не пытаюсь вернуть его обратно, почему даже Зундуй-гелун не заставил меня подыскать для него более комфортабельное место хранения. У ненависти обязательно найдется причина, а любовь – беспричинна.
Стоит лишь облететь листве, а земле затвердеть от утренников, слышнее делается стук составов на магистрали. Пассажирские с четными номерами идут вдоль Селенги на восток, с нечетными – на запад. Грохот первых быстро стихает за поворотом, вторые гремят дольше. За ними тянется отраженное водой и прибрежными скалами эхо. На морозе оно станет еще громче. Скоро зима. Вчера выпал первый снег; значит, через месяц ляжет и уже не растает.
Перейти к странице: