Часть 55 из 57 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— У нас порядок такой, — сказал Кручинин. — Раз уж свидетель утверждает, что за час до происшествия принимал потерпевшего у себя в квартире, мы обязаны квартиру эту проверить, потому что, Геннадий Васильевич, мы специалисты и заметим такое, чего вы, неспециалист, не заметите или не придадите этому значения. А нож… Я еще после обыска хотел у вас спросить: почему вы не запрятали его куда-нибудь? Почему сами предъявили?
Подгородецкий поперхнулся смешком, погрозил Кручинину пальцем:
— Эх, Борис Ильич! Ставите капкан, а зверя-то нет и на ловца не бежит! Ножик — собственность, при себе во избежание не держу, как было в бытность… Зачем же мне его прятать?
Никаких капканов Кручинин не ставил.
— При себе или не при себе, а все-таки держали. Холодное оружие.
— А тут просто, — сказал Подгородецкий, презрительно косясь на магнитофон, включенный заранее. — Хлеб нечем резать. Колбасу. Другие продукты. Вы ж, Борис Ильич, мое хозяйство видели: ножи покупные не режут. Их точишь, а они назавтра как были. Если желаете знать, с Ехичевым, со Степаном, когда закусывали, ножик тот находился рядом. Ничем другим не обагренный, кроме как салакой в масле. Тут просто, Борис Ильич, но есть и характерная черта: как-никак, а ножик известный. И для милиции, а также для общественности. Забросить его куда-нибудь? В прорубь или, извиняюсь, в отхожее место? Жалко. Качественная сталь. В ту же милицию сдать? — на миг призадумался Подгородецкий. — Так это надо было раньше. А в самый разгар сказали бы: на воре шапка горит. Припрятать? — снова призадумался. — Да что вы — смеетесь? Это значит, что ножик-то обагренный, и не только салакой! Это значит — боюсь его, хвостом заметаюсь! Да что вы — смеетесь? Человека угробили, я-то при чем? Человек — царь и бог, а угробить его можно и без ножика. Царь и бог, но весь свой век на волоске висит. Чик — и нету!
— Чик — и нету! — повторил Кручинин, доставая из папки заключение биологической экспертизы. — А вот это прочтите непременно. Это уже поконкретнее.
Шевеля губами, Подгородецкий прочел, словно бы по складам, и поджал скорбно губы, бережно положил бумагу на стол
— Попадись под ихний микроскоп, до самых потрохов просветят! Наука! — произнес он уважительно. — С ней в прятки не сыграешь! Его кровь. Степана.
Если Ехичев жив, подумал Кручинин, признание это, для Подгородецкого никакой опасности не представляет. Маневр? Когда вошел, нервничал — теперь успокоился. Неужели знает, что жив, и знал еще месяц назад, и молчал, изощрялся в своих выдумках, морочил голову? С какой целью? Покрывая кого-то?
— Как вы это объясняете? — спросил Кручинин.
— А тут просто, — ответил Подгородецкий. — Водка сейчас злая. И по стоимости, и по упаковке. Раньше, бывало, хлопнешь под донышко — пробки нет. А сейчас пробка идет металлическая, вот Степан и порезался. Сейчас многие режутся, особенно когда, открывая, не терпится душе.
— Зачем же вы замывали пятно?
— Да я и не видал его, Борис Ильич. Если замывала, то Тамара Михайловна. Как всякую загрязненную вещь. Это я предполагаю, что кровь Степана. А порезался он — это точно.
— Так и записать? — спросил Кручинин. — Только учтите, Геннадий Васильевич: на пальцах у Ехичева порезов не обнаружено
— Вполне могло быть, — добродушно сказал Подгородецкий. — Железка злая, острая — укол, наподобие булавки. Дайте мне, Борис Ильич, булавку или сами колите. Кровь будет, а следа не будет. Проверьте хоть на мне.
Следственный эксперимент! Кручинин улыбнулся. Жаль, булавки не было под рукой. А у Подгородецкого, отметил он, настроение поднялось, что-то, значит, страшило его, грозило ему, чего-то ждал от меня, опасного, и, не дождавшись, воспрянул духом. Но чего?
— А не вернуться ли нам, Геннадий Васильевич, к нашей предыдущей беседе? Скажем, к легенде о двойниках. Не возражаете? Вы — автор, ваше право. Мы тогда совместными усилиями опровергли эту легенду. Может, зря?
Похоже было, что так: снова тесен стал воротник Подгородецкому.
— Не понимаю! — мотнул он головой.
— Давайте поконкретнее, — сказал Кручинин. — Вот вы сидели с Ехичевым, пили по маленькой, беседовали. А ссоры у вас не было?
— Какая ссора, Борис Ильич? — немедленно, с чувством откликнулся Подгородецкий. — Если вы на супругу мою намекаете, на ее личную жизнь, то я зла не таил, ревностью не страдал, был выше этого.
— Выше-то выше, — сказал Кручинин, — а драчка иногда возникает из пустяка. По пьяному делу.
— Какая драчка? — удивился Подгородецкий. — При половинке на троих и капитальной закуси?
— А третий? Тоже в драку не лез?
— Да что вы, смеетесь, Борис Ильич? Чтобы Тамарка — в драку?
Кручинин вздохнул:
— Даже не знаю, Геннадий Васильевич, как подойти к этому… Чтобы вы правильно поняли. Странным покажется вопрос. Но все-таки спрошу. Четвертого за столом не было?
— Четвертого? — переспросил Подгородецкий не сразу, а помедлив и руку приставил ко лбу козырьком, словно вглядываясь во что-то далекое, и не был поражен странным вопросом, а был озабочен, и надежда какая-то вдруг окрылила его, облегчила ему это тяжкое раздумье. — Четвертого? — повторил он, все еще в нерешительности, но уже попристальней глядя вдаль из-под козырька.
Нет, ничего там не увидел. Или видел комнату свою в тот вечер и сидящих за столом, но никак не мог пересчитать их.
— Что же вы? — участливо произнес Кручинин. — Так и не вспомните? У вас же в квартире! В тот самый вечер, который вами во всех подробностях уже описан!
— Да что описывать! — махнул безнадежно рукой Подгородецкий. — Картина нехудожественная, реальности, которая обыкновенно нами требуется, в ней мало. А если она вам известна, Борис Ильич, — сказал он с прежним горьким чувством, — то, извиняюсь, так и говорите. Зачем тянуть резину?
Кручинину не верилось в прямое попадание, да он и не рассчитывал на это. Он всего лишь старался пробить дорожку к Лешкиной версии. А версия была более чем шаткой: она, как на ниточке, держалась на предположении, которое Лешка, быть может, и не уяснил себе до конца. Двойники в районе Энергетической — это еще куда ни шло. Но в квартире Подгородецких? За одним столом?
— Как вы сказали? — переспросил Кручинин. — Картина нереальная? То есть неправдоподобная? А это ведь от вас зависит, как ее изобразить.
— Да что изображать! — опять махнул рукой Подгородецкий. — Хоть как ни изображай, а в итоге ничего не докажешь! Кого уж нет по разным причинам, тот не проснется, голос не подаст! — Зажмурившись, он потряс головой, заговорил горячо, торопливо: — Допустим, Борис Ильич, был четвертый! И что? И какая идея? Допустим, сопровождал Степана от самого вокзала, снюхались на почве той же рюмки, оба пьяные. И завязалась у них драка, а мы с Тамарой Михайловной — на кухне. Допустим. Сопровождающий — тикать, Степан, одевшись, — за ним. И что?
— А он какой из себя? — спросил Кручинин. — Опишите.
Версия держалась на ниточке. Если не было двойников, то и ниточки никакой не было.
— Допустим, Степана помоложе, волос темный, — ответил Подгородецкий, глядя вдаль из-под козырька. — Роста среднего, без особых примет.
Не было никакой ниточки, растаяла версия. Уж как-нибудь не ускользнуло бы от внимания Подгородецкого внешнее сходство, будь это двойники. Не было никаких двойников. Но если Ехичев жив, то кто же тогда потерпевший, как не его двойник?
— Очередная легенда, — сказал Кручинин. — С этим сопровождающим. Все ваши легенды, Геннадий Васильевич, запротоколированы, не забывайте. Надо бы пронумеровать. Сколько, их, дюжина наберется?
Подгородецкий насупился:
— Что вы, Борис Ильич, смеетесь? Откуда дюжина?
— Меньше? Зато исполнение! Художественной самодеятельностью не увлекаетесь? И не приходилось? — спросил Кручинин. — Зря! Талант пропадает! По системе Станиславского работаете, ей-богу.
— Что-то слыхал, — поморщился Подгородецкий.
— Легенды! А как оформлены и преподнесены! Не всякий сумеет! Прямо-таки душу вкладываете, Геннадий Васильевич: большое исполнительское искусство! Вам бы в драмкружок — хотя бы для начала. Милиция — не то. Юристы — народ сухой, не оценят. А дальше дело пойдет — и вовсе. Суд, например. Кто оценит? Судья? Присяжные? Скорее поймут наоборот.
Подгородецкий скромно улыбнулся:
— Судом пугаете, Борис Ильич?
— Да не пугаю, Геннадий Васильевич! Предупреждаю по-дружески. Ври, говорят, да знай меру. У вас что ни слово, то новый поворот. Был гость в тот вечер? Был. Это уже твердо. Заезжий гость в единственном числе. Но стоило мне примыслить другого гостя, второго, как вы уже рады стараться. Уже выходит, не один, а двое. Почему же вы раньше молчали?
— Да потому, — вскипел Подгородецкий, — что кровь-та пролилась! В моей квартире! И ножик мой! А мы с Тамарой Михайловной только потом этот факт осознали! По ножику! Кто кого? Собутыльничек Степана или Степан собутыльничка? Этого мы не видели. Но Степан-та в больницу попал, а не тот, бандюга. Бандюги след простыл — вот и заявляй на него! Вот и доказывай, Борис Ильич, — ничего не докажешь!
— Не докажешь, — согласился Кручинин. — Что было, то всегда доказуемо, а чего не было… Вы бы, Геннадий Васильевич, до этой, последней по счету легенды сами, возможно, и не додумались, если бы я вас не надоумил. Неумышленно, заметьте. Реакция у вас неплохая, вот и сориентировались. Хотите — ход ваших мыслей?
— Да никакого хода, Борис Ильич! — рванул воротник Подгородецкий. — Клянусь вам здоровьем!
— Ход ваших мыслей примерно такой. Стоять на том, будто гость ваш ушел от вас цел и невредим? Вроде бы надежно, надежнее всего. Но есть кое-какой изъян. А вдруг установят, что после ухода гостя ничего не могло с ним случиться? Сопоставление времени, опять же — свидетели… Верите, Геннадий Васильевич, никогда нельзя поручиться, что свидетелей по делу не найдется. Это, между прочим, распространенная ошибка тех, для кого свидетель нежелателен: убеждены, что действовали без свидетелей. А свидетели находятся — как из-под земли. Ну вот. Следовательно, версия надежная и все-таки рискованная, а тут еще я — с новой версией, вы и рады стараться...
— Так ведь и вы ж, Борис Ильич, этого не докажете! — обрадовался Подгородецкий. — Ни вы, ни я! Темная ночь, несчастный случай, считайте, роковая судьба алкоголика, списывать надо!
— Списывать, говорите? Чик — и нету? — провел Кручинин рукой невидимую черту. — Кто он и что он — пока не знаю. Порядочный? Ничтожество? Знаю одно: человек! Понимаете?
— Царь и бог, — не то с иронией, не то с готовностью поддержать разговор подсказал Подгородецкий.
— Не царь и не бог, а человек. Не старик еще — под сорок. Сколько было у него лет в запасе? Двадцать наверняка, а то и тридцать. Тридцать лет в запасе, Геннадий Васильевич, подумайте, это же не мало! Ценность, а? Да пускай и год, пускай и месяц! Это если тут недобрал их, а где-то, там доберешь — тогда цена невелика. Но жизнь скроена круто, — сказал Кручинин. — Добирай-ка тут, а там выдачи нет. Это был его последний и единственный шанс, Геннадий Васильевич, — эти тридцать лет. Не на данный период, не на ближайшее тысячелетие, а навсегда, на вечность. Миллиарды лет пройдут, а шанс не повторится. И кто-то спьяна, или сдуру, или по злому умыслу лишил его этого шанса. Чик — и нету! Страшно?
— Умные люди в ту бездну не засматривают, — ссутулился Подгородецкий. — Без нее полно страхов.
— А вы загляните! Отважьтесь! Вот мы задумываемся, и я в частности: откуда идет преступность? Что это — неизбежный атавизм общества, которое не вступило еще в свою высшую фазу? Возьмем преступления против личности, — сказал Кручинин. — Если вы читали Уголовный кодекс, а я предполагаю, что читали или собираетесь прочесть, то там есть раздел: преступления против жизни, здоровья, свободы и достоинства личности. Давайте разберемся: в чем корень таких преступлений?
Подгородецкий опять подсказал:
— Пережитки.
Он сидел ссутулившись, прикрывая рукой глаза, будто слепило его светом с улицы. А за окном было вьюжно, сумрачно.
— Вот видите, Геннадий Васильевич, у вас на все есть готовый ответ, — сказал Кручинин. — Корни! Или проще: причины. Их много. А одна из них как бы расшифрована в кодексе: «против достоинства личности»! Уважение к этому достоинству воспитывается с детства. Уважение к достоинству! Можно так выразиться? А когда это не воспитано, тогда и получается: чик — и нету!
— Я так вопрос не ставил, — словно бы обиделся Подгородецкий, но обида была бесцветная, вялая, вымученная — казалось, недостает ни сил на обиду, ни охоты.
— Не ставили? — переспросил Кручинин. — Возможно. Возможно, у меня создалось превратное мнение. Возможно, вы, Геннадий Васильевич, как раз наоборот: уважаете достоинство. А чик — и нету! — это всего лишь словечко, такой словесный оборот. А то ведь под этим, если принимать всерьез, скрывается целая философия, можете мне поверить. Чик — и нету! Ну и плевать! Большая важность: какой-то там Ехичев, или Подгородецкий, или Кручинин! Винтики! А винтик всегда можно заменить. Вот и спишем. На человеческих складах запчастей хватает. Но вы, конечно, не скажете, что человек — это винтик. Вы так не скажете, потому что сейчас так не думают и не говорят. Это мертворожденная философия. А вы привыкли подхватывать; например: человек — царь и бог! А как же это, на бога — с ножом, а? Значит, словам — копейка цена, и человеку-богу — копейка цена, и плевать нам на Ехичева, и на Подгородецкого, и на Кручинина! Спишем!
В дверь постучались; как ни странно, это был Лешка: против обыкновения, он заглянул в комнату, прежде чем войти, и не ворвался, а вошел. Разрешите? Милости просим. Он выложил на стол какие-то листки — тыльной стороной кверху.
— Сводка погоды, капитан. — И добавил скороговоркой: — Подруженька неуловима, курсирует, пришлось прокатиться за сотню километров. — Ему предложен был стул, но он отказался. — Пойду доложусь. Освободишься — звякни. А то давай заскочу через несколько минут.
Проводив его рассеянным взглядом, Кручинин взял со стола листки: протокол дознания, свидетельства Крупаткиной Марии, проводницы иркутского состава. Взгляд у Кручинина был рассеян, вид равнодушен, а между тем показания эти представляли для следствия первостепенную важность. В них только одно было неопределенно: ни имени, ни фамилии потерпевшего свидетельница не знала. Между собой подружки называли его шутливым прозвищем — так уж у них повелось. Ехичев или кто-то другой? В свидетельствах Крупаткиной все говорило о том, что это Ехичев, но суровая логика следствия не позволяла пока пренебрегать даже такой вероятностью, которая ей, по-видимому, противоречила. Да, чертова логика, подумал Кручинин.
— К сказанному, Геннадий Васильевич, добавлю, — сунул он листки в папку. — Ложь — тоже наплевательство. Надругательство над правдой. А правда… Правда — это фундамент. Любых отношений, каких хотите… — Он вспомнил разговор с Жанной. — Интимных, семейных, служебных, общественных. И даже наших с вами. Врать в глаза — все равно что плевать в лицо. Сядьте на мое место — приятно будет? Ведь иногда приходится… вытирать плевки. А у тех, кто плюет, оправдание наготове: ложь как способ спасти свою шкуру. Другими словами, спасательный круг. На поверку же выходит: никакой это не круг, а всего только соломинка. Не было еще случая, чтобы соломинка выручала. Утопающего. Это я вам говорю с гарантией, Геннадий Васильевич, хотя опыт у меня сравнительно небольшой. Ну, а о том, как относится закон к людям, которые оступились, но чистосердечно признали это, вам наверняка известно и без меня. Так что спасательный круг существует в единственном варианте: правда! Только правда — и ничего другого!
— Какие могут быть возражения! — нервно передернул плечами Подгородецкий. — Зря, Борис Ильич, агитируете.
— Между прочим, это моя обязанность, — сказал Кручинин. — Не вы первый, не вы последний. Опять же из опыта: иных агитация раздражает. Самоуверенных. Чересчур. Даже в самом незавидном положении не теряют, Геннадий Васильевич, надежды. А вдруг доказательств нет? А вдруг суд смилостивится? А вдруг дело закроют? Гуляй на свободе! Но сколько было случаев: год проходит, второй, а то и гораздо больше, и возвращаемся к этому, всплыл некий фактик. Факты — они, как правило, всплывают. А срок давности — срок большой, надо еще дожить. И вот оборачивается свобода неволей. Человек вроде бы и живет, но живет под вечным страхом. Это разве жизнь? Нету отрады ни наяву, ни во сне. Сам к нам приходит. Потому что новую жизнь на старом фундаменте не построишь. А про фундамент я вам уже говорил. И бывает: в самый раз начинать ее, новую жизнь. А бывает и поздно. У тугодумов.