Часть 30 из 67 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Егор кивает Мишель. Молчит, не знает, что еще сказать, боится ее спугнуть. Боится ее. Что еще сказать ей?
– Классно поешь.
– Да? Правда?
– Можешь еще раз сыграть ее?
И Егор играет еще раз. Ему кажется, что это все сон: не может же быть, чтобы все случилось именно так, как он себе сто раз представлял. Мишель слушает, вглядывается в даль, за реку. Когда он делает финальный аккорд, она вздыхает.
– Странно, что ты это написал. Такая взрослая песня.
Егор жмет плечами.
– Ну вот так как-то.
– Ну ладно. Спасибо. Я пойду.
Он хочет остановить ее, но она ныряет в люк; потом скрипят резиновые подошвы по бетону ступеней, все глубже в лестничном колодце. Сейчас Егору хочется найти Кольцова, угрозами или подкупом заставить его стереть найденный телефон и отдать его Мишель. Пусть забирает. Ей нужней.
Но потом мост снова притягивает его взгляд и требует Егора к себе.
8.
На десятый день, когда порция перловки полегчала еще больше, Полкан поднимается и стучит ложкой об миску. Разговоры в столовой стихают, люди прислушиваются к нудно-тревожному лязгу.
– Кто думает, что я ничего не вижу и ничего не слышу, ошибаются. Все я прекрасно понимаю. Знаю, в каком вы положении. Сам в таком. Ну что поделать – вот, Москва нас ставит раком. Завтраками продолжают кормить. Ну ничего, мы с голоду пухнуть не будем. Съездим до Шанхая, тряхнем желтопузых. Иногда надо им напомнить, на чьей земле проживают. Добровольцы есть?
Егор поднимает руку первым – быстрей, чем мать успеет ее перехватить – и сразу встает.
– Я.
– О, Егорка… Так, еще кто?
Поднимаются еще руки: Ямщиков, Сережа Шпала, Ленька, Ринат-столяр, Кольцов. Потом еще, подумав, встает Никита, Мишелькин дед. Все, кто засиделся на Посту, вызываются.
Егор чувствует, что мать сверлит его глазами, но знает, что при людях не станет запрещать ему идти в этот поход, что она там ни видела бы на его счет в своих припадках.
А он не может не пойти.
Должен пойти, раз чужую тушенку жрет. Хоть что-то же он должен сделать.
Полкан, наоборот, очень Егоровым решением доволен. Хлопает его тяжелой пятерней по спине.
– Молодцом. Не хрена дома отсиживаться. Не зыркай на него так, Тамара.
Пускай.
Она, конечно, ничего не отвечает ему – и даже в его сторону не оборачивается.
Только вот что Кольцов с Цигалем тоже намылились ехать – проблема. Ну ладно, как-нибудь.
Собираются выдвигаться следующим утром.
С вечера собираются, экипируются, чистят табельное, считают патроны. Укладывают в ранцы брезентовые плащ-палатки – укрываться от кислотных дождей. До Шанхая полдня пути, но последнее время лило и дороги развезло. Могли бы ведь китаезы поселиться где-нибудь на железнодорожной ветке, а выбрали себе старый совхоз без рельсового сообщения.
Обычно они сами отправляют на Пост караван – раз в месяц приходят лошадки со вспученными боками, тащат за собой рессорные телеги на резиновых колесах от корейских машин. Но обычно гарнизону было, что предложить в обмен на полудохлые совхозные овощи; а теперь, без московских поставок, стало предлагать нечего. Значит, нужно реквизировать. Чрезвычайное положение.
Такие страницы в истории отношений между Постом и Шанхаем тоже были. Ничего, китайцы раньше к такому повороту относились с пониманием: у них на подкорке записано, что люди с мотыгами должны делиться с людьми с ружьями. В конце концов, Пост ведь тут и есть законная власть, значит и поборы – не рэкет, а налогообложение. И если бандиты какие-нибудь наедут, китаезам больше не к кому будет бежать, кроме как на Пост за помощью. Такое тоже случалось, и Полкан желтопузым в протекции не отказывал.
Так что их семерых для этой экспедиции хватит вполне.
Вечером, конечно, мать заходит к Егору в комнату. Садится на его стул.
– Ты тоже мне не веришь, да? Тоже думаешь, что я просто эпилептичка с фантазиями?
– Да ты че, ма? Я такого не говорил никогда.
Мать скрещивает руки на своей худой груди.
– Мне назло туда собрался?
– Вообще нет!
– Брось, Егор. Ты все делаешь мне назло. Только чтобы доказать, что ты взрослый.
– Неправда!
– Ну и не неправда. Ты понимаешь, что я просто очень боюсь за тебя? За тебя и за всех нас.
– Все я понимаю.
– Ты теперь как он. Тоже думаешь, что я жажду вас контролировать. Что мне власть нужна. Что я свои сны придумываю. Что я карточный шулер.
– Да че ты, ну? Я такое говорил?
– Говорил.
– Ну говорил, может, пару раз, когда вообще не в тему было!
Егор – скуластый, сероглазый и чуть раскосый – и она, черноокая и черноволосая – глядятся друг в друга.
– Ты так похож на своего отца.
– Это ведь не комплимент, да?
– Ты просто хочешь сбежать от меня поскорей, Егор. Ждешь-не дождешься, когда тебе можно будет уже свалить отсюда и поехать бренчать на его гитаре в турне по всяким дырам, чтобы портить там глупых девчонок.
– Мам!
– Ладно. Ладно, прости.
Она замолкает. И когда Егор совсем собирается уже сказать какую-то ерунду, просто чтобы переключить разговор на тему полегче, она произносит:
– Говорят, что по-настоящему отпустить от себя своего ребенка значит признать его право сделать все, что угодно. Даже умереть.
– Ма! Ну че ты опять начинаешь-то…
Она поднимается, целует его в макушку и выходит из комнаты. Он остается с этими ее словами: опять словно гравия наелся.
9.
Тамара терпеливо дожидается, пока из-под окна изолятора разбредутся все богомольцы, вся коммунальная паства отца Даниила. Ждать приходится долго, Ленька Алконавт все гундит какие-то свои вопросы, кидает богу предъявы, не хочет понимать, что отец Даниил не хочет его понимать.
Тамара не прогоняет Леньку, дает ему дожечь все топливо; ей привлекать к себе внимание ни к чему. Но за силуэтом в зарешеченном стекле она следит внимательно – чтобы проповедник не нырнул в глубину, утомившись.
Наконец Ленька расходует все свои чувства и отваливает. Уже поздно, хлопают ставни, гаснут окна. Последние свидетели разошлись. И вот теперь на передний план выходит Тамара.
Смотрит на святого отца, задрав подбородок. Он смотрит на нее сверху вниз. Ждет вопроса, хотя в дворовом полумраке ему не прочесть ее губ. Она тогда становится под пятно уличного фонаря.
– Прости меня, батюшка! Дай разрешения посмотреть, что будет. Согласись исповедовать, согласись причастить меня. Не отталкивай меня, умоляю, не прогоняй. Я за своего сына, за единственного сына, волнуюсь. Разреши разок посмотреть, один раз только. Знаю, что грех, знаю, что свою душу на кон ставлю. Прошу тебя.
Она крестится, крестится, тянется к решетке, на цыпочки привстает. Все равно его глаз не видно – только черный абрис за решеткой. Разбирает он ее просьбу или нет, неизвестно. Но ответ дает:
– Что видишь, и что знаешь, знаешь не от Господа, а от Князя мира сего, противника рода человеческого. И каждый раз, когда ворожишь, обнажаешься для Сатаны. Исповеди твои не будут услышаны. Вера твоя не истинная, а языческая. Хочешь моего благословения на свое колдовство? Не получишь.
Тамарины глаза сужаются сами собой. Злость ей овладевает. Она пытается сбить ее с себя, затоптать, как сбивают огонь с кричащего погорельца.
– Не поверю, что Господь мог нас одних оставить. Что Богоматерь оставила одних детей своих дьяволу. Не поверю. Не поверю, что мать не может получить прощения за то, что волнуется о сыне.