Часть 34 из 67 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Те, кто им предались, ослабляет оборону свою и открывает свою душу Сатане. Те, кто не покаялись в них, станут для Сатаны верной добычей. И нет ныне Господа, чтобы биться с Князем мира сего за ваши души. А кто ныне вверит дьяволу душу свою, тот и тело ему свое предаст.
Знает, что будет дальше, и все равно не уходит. Словно надеется, что отец Даниил на этот раз передумает и расскажет все по-другому. Но он повторяет все слово в слово – для тех, кто раньше его еще не слышал.
– Чревоугодие балует плоть. Перекормленная плоть бесится. Кто свое тело чрез меры кормит, тому кажется, что он только из мяса сам и сделан, а о душе он забывает. Но страшней чревоугодия блуд. Кто греховную свою сущность тешит, кто тело ублажает, тот предает душу страсти, а душа в сладости и в страсти – для дьявола открытая дверь. И дети, которых понесете во блуде, обещаны будут не Господу, а Сатане. Потому прошу вас презреть плоть и вместо нее душу свою лелеять.
Мишель кладет руку на живот. Рука холодная. Ей страшно. Она потихоньку озирается, слушает шепотки столпившегося старичья вокруг. Ей кажется, что все вокруг на нее смотрят искоса. Что все знают ее секрет. Ей хочется скорей сбежать, но нельзя – тогда догадаются уже даже самые недалекие. Она приказывает себе стоять и слушать дальше. Отец Даниил продолжает говорить – как будто бы равнодушно: как будто бы ему и не хочется вовсе никого здесь ни в чем убеждать. Может, так оно и есть.
– Сребролюбие тем плохо, что заставляет человека все для одного себя делать, а в прочих искать лишь корысть для себя, а не видеть равных себе. Любовь, любовь должна быть основой отношения людей, а не деньги. Деньги – расчеловечивают. Чем больше их скопишь, тем больше людей предал, и тем больше предал Господа… Но страшнее сребролюбия – гнев.
Люди внимают, переспрашивают друг у друга, если не могут расслышать батюшку. Тот не останавливается, говорит и говорит, вещает через решетку, и смотрит не вверх и не вниз, а вперед куда-то – как будто сквозь стену стоящего напротив здания, сквозь зашторенные окна Полканова кабинета – на бесконечно далекую Москву.
– Когда гневается человек, уже дьяволу себя вверил. Ибо богоподобное существо, каким человек был создан, не должен испытывать ненависти к своим братьям, не должен желать им вреда, и пуще всего прочего – смерти. Тот же, кто гневается, уподобляет себя дикому зверю, в порыве ярости могущему вчинить другому урон или вовсе дойти до смертоубийства. Грешен вдвойне против прочих тот, кто позволил вырасти в своем сердце семенам гнева. Тот, кто мстит, обрекает себя на горение в адском пламени. Не будет ему прощения.
Отец Даниил взмахивает рукой – как будто сеет что-то, и люди подаются вперед, думая, что им удастся поймать то, что он бросает. Полканова ведьма тоже тут стоит, тоже ловит – хотя и дальше всех, в последнем ряду, так что ей, наверное, ничего не достанется. Зачем она сюда таскается? На что надеется? Может, пытается сглазить глухого проповедника?
В грязную жижу, которой залит двор, падает тяжелая пустота. Люди начинают совещаться громче, потому что последние слова проповедника мутнее прежних.
Теперь можно.
Мишель отходит назад, пересекает двор, ныряет в свой подъезд. Ей хочется забиться под одеяло, и одновременно – выбежать из дома, выбраться за ворота и идти куда-нибудь столько, сколько будет оставаться в ногах хоть капля сил. Она неслышно открывает дверь, на цыпочках прокрадывается в ванную комнату, зажигает свечу и смотрит на себя в зеркало.
На Посту у нее нет подруг, но ей совершенно необходимо обсудить с кем-то то, что с ней происходит. Услышать какой-нибудь добрый совет, услышать просто, что все не так страшно, что все как-нибудь образуется, что все женщины на свете проходят через это, и что она не станет исключением. Но только с кем ей поделиться этим секретом? С бабкой? С Ленкой Рыжей, утешительницей коммунаров?
Чему ее может научить Ленка? Как вытравить плод – чем она там это делает? Медным купоросом или крысиным ядом?
Мишель залезает с головой под одеяло и думает о Саше. Она не хочет избавляться от его ребенка. Да, никакого ребенка пока нет, там пока только зачаток, комочек из клеток – из ее клеток и Сашиных – которые срослись так, что не разорвать – и растут, растут, растут…
Это вот самое удивительное, говорит себе Мишель. Поцелуи, объятия, проникновение – это все равно какая-то игра. Приятная игра, головокружительная, опьяняющая. А то, что происходит потом – самое настоящее из всего, что может случиться с человеком. Самое бесповоротное. Самое важное в жизни. То, что скрепит ее с Сашей – с этим случайным и таким долгожданным человеком – навсегда.
Нет, она не дурочка.
Она достаточно наслушалась здешних баб, она все понимает про то, что мужики до судорог боятся, что пьяная туманная игра как раз превратится в железную непоправимую жизнь. Если бы сейчас он был тут, ее Саша, и если бы он сказал ей – мне не нужен этот ребенок, то она, может быть, и пошла бы к рыжей Ленке за крысиным ядом, или что там у нее…
Но Саши нет рядом, спросить не у кого. А ребенок – он ведь не только ее, он и Сашин, он сам по себе, он ничья не собственность, и у него есть такое же право на жизнь, как у всех, так что, как бы жутко сейчас ни было Мишель, нельзя его просто так… Взять и…
А ей жутко.
Пожалуйста, говорит Мишель себе. Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста. Пусть с тобой все будет хорошо. Пусть ты вернешься живым и здоровым. Пусть ты разрешишь ему жить. И пусть мы уедем с тобой навсегда из этого богом забытого места.
4.
Дозорный на воротах видит их первым.
– Едут! Едут!
Тут же двор заполняется людьми – как будто игрушечных солдатиков из коробки высыпали. Створы ворот открываются еще минут за десять до того, как чадящий трактор и облепившие его люди доберутся до них. И еще до того, как на тракторный прицеп набросится оголодавшая ребятня, дозорный на воротах бросает обескураженно:
– Кажись, порожние едут!
И точно: прицеп громыхает, как огромная пустая жестянка. Облаком окутало возвращающийся отряд ощущение беды, и каждый, кто подходит к ним близко, тоже окунается в знобливый холод. Лица у вернувшихся из похода вытянувшиеся, серые. Лица такие, как будто они потеряли кого-то, кто отправлялся с ними в этот поход.
Полкан, спустившийся во двор, потирая руки, натыкается на их взгляды и начинает пересчитывать бойцов. Егор тут, все остальные вроде тоже. Тамара бросается к нему с объятиями, он выкручивается, но она тянет его домой – отогревать и кормить.
Полкан хмурит лоб.
– А где провизия-то, хлопцы? Вы куда вообще ездили?
Он выслушивает странные и ничего не объясняющие объяснения, Ямщикова затребует к себе, остальных распускает.
Ямщиков крутится у него в кабинете в гостевом кресле, как на раскаленной сковородке. Полкан слушает его недоверчиво:
– Ну а следы?
– Там дождями, Сергей Петрович… Ну так не видно ничего.
– А гильзы стреляные? У них же было оружие какое-то! Должны были сопротивляться!
– Вот и я то же самое, Сергей Петрович. Первым делом – гильзы.
– А ворота не выломаны?
– Целые. Нараспашку.
– Крови нет нигде? Если, допустим, тела бы вывезли и зарыли…
– Нигде не видно.
– А вокруг… Ну вокруг бы проверили… Могилы. Может, так вывели всех и в расход…
– Ну так… Так не видать было. В поле если… Там, правда, дымка такая стояла… Или в лес, например, если… А могли? Ну, могли вывести. Но кто? Почему они им ворота-то открыли?
– Да. Да, бляха. И теплицы ты решил, значит, не того, да? Почему, говоришь?
– Там и сгнило все почти. Но… Я и так. От греха подальше.
Полкан хлопает ладонью по столу. Затылок у него багровеет.
– От греха подальше, бляха! Что-то у нас тут все грехами-то озаботились! Жрать-то мы что будем? Я на тебя, Ямщиков, рассчитывал! Думал, ты взрослый мужик!
Ямщиков тоже багровеет, раздувает щеки, встает.
– А что я? Ну давай, поеду обратно. Привезу тебе этого их, хер знает, чего. Ты сам-то будешь это кушать, а, Сергей Петрович? Я вот лично нет.
– А я – буду! Буду! Потому что больше нам уже тут нечего почти кушать! Вот кур порежем – и все! Умник, бляха! Привереда, ептыть! Все, иди!
Когда Ямщиков выходит, Полкан расхаживает еще не одну минуту вокруг да около двуглавого московского телефона. Приноравливается к нему долго, малодушничает сначала, потом все-таки снимает трубку и набирает номер.
Ждет. Ждет. Ждет.
Потом там щелкает, и кто-то резко отвечает ему, не дожидаясь вопроса:
– Вам перезвонят, когда будет, что сказать.
5.
Егор, наверное, в двадцатый раз рассказывает, что случилось с их отрядом в Шанхае: да ничего, господи, такого не случилось! Но люди все равно щурятся недоверчиво, кое-кто крестится, все вздыхают и охают. Китайцы с этим своим красным совхозом были всегда для Поста чем-то вроде Луны при Земле: неотделимым спутником, который, может, и не всегда на виду, но всегда ощущается. Да к тому же, с этой луны на них падала еще манна, которую и собирать-то не нужно было – знай, рот разевай.
И вот, на тебе.
То ли Луну оторвало от Земли какой-то чудовищной силой, то ли это Землю, наоборот, зашвырнуло черт знает куда чьей-то невидимой рукой. Никто не верил, что китайцы могли уйти с насиженного места сами – они за свои жалкие плантации цеплялись так, будто им они были в Священных писаниях обещаны. Тогда, значит, кто-то их все ж таки загубил – и взрослых, и детей. Кто-то или что-то. А кто?
Гарнизонный повар выходит к народу за ужином. Кается, что мало запас, говорит, что дети получат вареной курятины: сколько могли, кур берегли, но теперь будут пускать их под нож. Люди не рады – все знают, что птичник на Посту не слишком-то богатый. Начнешь резать кур, сразу и кончишь. Настроения не просто уже тревожные; умы начинают бродить. Полкан хочет что-то людям объяснить, но они на него шикают.
Вечером Егор слоняется по двору с гитарой под мышкой в надежде встретить случайно Мишель; вот он, вот гитара – давай продолжим с того места, где остановились в прошлый раз? И находит ее среди людей, которые собрались под окнами изолятора.
Егор их, конечно, не в первый раз уже их всех тут видит. Но людей становится больше, и стоят они теперь дольше, не расходятся. Егор проталкивается к Мишель, трогает ее за плечо.
– Привет!
Она отдергивается от него, как будто он кочергой раскаленной ее задел. Смотрит на него испуганно, глаза у нее какие-то… Одичавшие, что ли.
– Ты че? Я просто… Прости, если это… Напугал.
Мишель не откликается, но и взгляда не отводит от него; думает о чем-то своем – думает напряженно, и думает о чем-то, кажется, тяжелом, неприятном. Егор пытается улыбнуться, отмахнуться, перезагрузить разговор. Но она вдруг ловит его за руку.
– Егор… А мать дома?
Он пожимает плечами: ну дома, наверное, где ей быть-то еще? Мишель дергается – как будто собирается куда-то пойти, но потом все-таки остается на месте.