Часть 1 из 30 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
© Чижова Е. С.
© Мачинский В. Н., художественное оформление
© ООО «Издательство АСТ»
Эта странная история началась ранним мартовским утром 201… года, хмурым и пронизанным такими злыми ветрами, будто они, псы заморские, сорвались с поводков. В такие дни с самого утра ломит голову, а в висках собираются диковинные мысли, – идешь, бывает, и думаешь: кто мы, мокрохвостые кулики, чья судьба истирать это самое умышленное, достоевское и прочая, и прочая пространство? Или потомки и наследники? – и, поскреби любого из нас, найдешь не татарина, и даже не мужика, поротого на конюшне самовластной барыней, а Его Самогó, пресветлейшего и вседержавнейшего, морехода и строителя, повелителя Великия, Малыя, Белыя и прочая, и прочая, прóклятого на веки вечные царицей Евдокией; и нам, Его безвестным потомкам в двунадесятом колене, это проклятие нести…
I
В то хмурое мартовское утро, когда Анна Петровна, женщина далеко не первой молодости (впрочем, зеленый китайский пуховик, купленный на вещевом рынке в начале девяностых, кому угодно добавил бы возраста), вошла в вестибюль торгово-офисного центра и направилась к стойке охраны, она – прямо из рук охранника вместе с офисными ключами – получила нежданно-негаданное известие и, осознав его, как свое, личное, испытала давно забытый прилив счастья, будто не судьба ее огромной страны, а ее маленькая судьба – сухая плеть девичьего винограда – вдруг ожила и пустила верхушечную почку, обещая что-то радостное и светлое, от чего Анна Петровна была давно и прочно отлучена.
То, что в роли вестника судьбы выступил не суетливый балагур Пал Палыч и не одышливый толстяк Игнатий Максимыч, а солидный Петр Федорыч – всю когорту нижних охранников она знала по именам и в лицо, но его единственного побаивалась, – казалось не такой уж важной подробностью. И только дойдя до своей подсобки, где у нее хранится рабочая одежда, моющий пылесос и запас чистых тряпочек, Анна Петровна поняла: именно он, пожилой подполковник запаса, от которого в иные дни и «здрасьте» не дождешься, мог вот так, будто с хрустом, улыбнуться и проронить два коротких слова, истинного значения которых она по утренней рассеянности не осознала, пока он мановением густых бровей не указал на телевизор, бормочущий в глубине охранницкой, в углу.
Все еще во власти суровой, повелевающей бровями улыбки, она сняла с крючка черный рабочий халат, но не надела, а села и сложила руки, впервые за много месяцев не заметив, до чего же они увяли, поблекли, побежали мелкими морщинками-трещинками. Ее мамочка любит повторять: «Ничто так не выдает женщину, как ее руки». Последнее время, заходя к матери в комнату, Анна прячет руки в карман или под передник, чтобы не выдать себя немым вопросом: «Что будет со мной, когда мамочка умрет?»
В первый раз этот вопрос ожег ее прошлой осенью, когда Анна проснулась среди ночи и ей – во тьме, между сном и явью, – вдруг представилось, будто она не лежит в своей кровати, а стоит в ночнушке, босиком перед высокой белой дверью, за которой таится что-то темное, бесформенное, и ее пронзило острое желание: открыть…
Тут Анне почудилось, будто она не думает, а говорит вслух. Спохватившись, она сделала себя потише, словно подкрутила звук старого, еще советского телевизора – черно-белого «Рекорда», который лет десять уже как прозябает на даче, уступив свое законное место новому импортному «Филипсу»; но с ним, услужливым иностранцем, Анна так и не свыклась. Всякий раз, переключаясь с канала на канал с помощью удобного пультика, она чувствует напряжение в мышцах: ей хочется встать и сделать два шага вперед с протянутой рукой – как в те, рекордные, времена, когда Анне порой мечталось, что оттуда, из глубины экрана, ей навстречу протянется другая рука – как на картинке из журнала; сколько Анна себя помнит, эта картинка, пришпиленная к стене железными кнопками, висит над скособоченной тумбочкой, которую мамочка по старой памяти называет «телефонной» – в честь телефонного аппарата, такого сонного и недвижного, что казался жабой. Анна еще не ходила в школу, когда жаба, лупнув круглым глазом, сползла со своей насиженной тумбочки и перебралась из коридора в прихожую – где снова замерла на годы: по телефону им никто не звонил.
Там, где черная жаба сидела раньше, остались цифры на обоях. Как-то раз, ночью, заслышав шаги в прихожей, Анна подкралась и, приникнув к дверной щели, увидела, как мамочка стирает их ластиком (карандашные поддавались, чернильные упорствовали). Наутро они исчезли без следа – спрятались, скрылись под картинкой, которую мамочка перевесила пониже.
Тем же утром, подозвав ее к себе и указав пальцем на картинку, мамочка сказала: «Слева – Адам, справа – Бог-Отец».
В те времена Анна понятия не имела, кто такой Адам, а тем более Бог-Отец. А переспросить побоялась. Все равно не ответит, скажет: «Поела, попила – марш к себе». Это – если в дурном настроении. А в хорошем: «Подумай. Догадайся сама». Когда, уже школьницей, Анна наконец догадалась, Бог обратно не вернулся, остался просто отцом. О котором Анна знает только то, что он умер незадолго до ее рождения. В звании подполковника.
Однажды мамочка обмолвилась: «Твой отец любил отдыхать в Крыму», – и сейчас, словно ее давняя мечта об отцовской руке наконец исполнилась, Анна, закрыв глаза, пряча теплую радость под веками, шепчет:
– А ведь я знала… Знала, что рано или поздно…
Остается только удивляться, почему известие, полученное от Петра-охранника, застало ее врасплох. Ведь были, были же предвестники. Начать с того, что прошлой весной у них на даче зацвела вишня, лет двадцать как выродившаяся и не дававшая плодов. В то утро Анна вышла на крыльцо и замерла, любуясь белым невесомым облачком, – и тут мальчонка лет шести, соседский внук, как крикнет из-за забора:
– Бабушка, бабушка! Смотри! Как в Крыму!
Не зря говорят: устами младенца глаголет истина. Вот и не верь после этого пословицам…
Впрочем, было и другое, осенью, когда Анна пошла в лес и заблудилась. Притом что знает наизусть все окрестные дорожки, но тут словно бес запутал, водил ее по кругу – пока не встретила незнакомую, из чужого поселка, женщину, с которой они вышли прямиком к станции, а по дороге разговорились: про дожди, мол, давненько не выпадало, вот и, пожалуйста, совсем не грибное лето (Анна сказала: «И хорошо, что не грибное. Грибное лето – к войне»); потом про смородину: Анна перетирает ее с сахаром, а женщина закладывает в морозильную камеру («Зимой чудо как хорошо! Смородиновый морс»); потом про ложные белые – нынче их расплодилось видимо-невидимо: серые шляпки с розоватым исподом, – опытные грибники знают, не берут. Анна сказала: «Ложные грибы горькие. Если сомневаешься, надо лизнуть», – а женщина: «Это у нас горькие, – и рассказала историю, которая приключилась с нею не где-нибудь, а именно в Крыму: – У них все грибы сладкие. Ну я и сварила. Слава богу, сама попробовала, а если б дети? Пару ложек съела…» – и дальше во всех подробностях: и про рези в желудке, и как потом наизнанку выворачивало. Анна ей, конечно, посочувствовала, хотя и усомнилась: ну как это – сладкие? Сама небось не лизнула, а теперь жалуется…
Бросив взгляд на часы, Анна спохватывается: «Рабочее время, а я сижу!» Встает, торопливо приглаживает волосы; путаясь в рукавах, надевает сатиновый халат.
Как бывший школьный учитель, Анна Петровна знает главную педагогическую мудрость: посеешь поступок – пожнешь привычку; посеешь привычку – пожнешь характер; посеешь характер – пожнешь судьбу.
Поступок она совершила, устроившись на ставку уборщицы. И пожала стойкую привычку: начинать с кабинета начальника, а дальше идти по нисходящей: бухгалтерия, плановый отдел, отдел сбыта, коридор. В конце коридора туалет, который Анна моет в последнюю очередь. Раньше она об этом не задумывалась. Но сейчас ей приходит в голову резонная мысль: уж если сама судьба протягивает ей руку помощи, обещая по возможности восполнить упущенное, не пора ли бросить вызов диктату привычки? Пойти поперек. Проверить, что из этого получится. Вдруг из новой привычки вырастет новый характер? Гордый и смелый – не чета ее нынешнему…
Захваченная этой мыслью, Анна оставляет пылесос в подсобке – и, шуруя жесткой щеткой под закраиной унитаза, трет особенно долго и добросовестно, словно ждет, когда из-под желтого налета глубоко въевшейся ржавчины проступит ответ на главный вопрос ее, чего уж греха таить, неудавшейся жизни: «Как я до этого дошла?»
Не дождавшись ответа, она ополаскивает щетку, подходит к зеркалу; достает из кармана аэрозольный баллончик, распыляет по зеркальной поверхности средство для мытья стекол на основе нашатырного спирта – самое, на ее взгляд, эффективное; берет чистую сухую тряпочку, намереваясь стереть беловатые потеки… Вдыхает слабый запах нашатыря – и, словно очнувшись от обморока, в котором пребывала все последние годы, принимает простое и ясное решение: «Всё. С меня хватит». Наскоро, отдавая прощальную дань глубоко въевшейся привычке, она протирает зеркало – и как была, с влажной тряпочкой в руке, направляется к кабинету начальника. С твердым намерением: подать заявление об уходе.
Секретарша начальника занята: разговаривает по мобильному телефону. Анна стоит, терпеливо дожидаясь, пока та закончит разговор и обратит на нее внимание. Секретарша оборачивается; смотрит с недоумением, будто пытается вспомнить, кто эта женщина в черном халате.
Анна растерянно улыбается, словно ей тоже не вспомнить, кто она и зачем сюда пришла? И вдруг замечает мусорную корзинку, набитую доверху. Анна полна решимости ее не заметить – но злокозненная привычка (вкупе с добросовестностью, составляющей основу ее характера) побуждает достать из кармана черный пластиковый мешок, и, пока Анна перекладывает из корзинки в мешок скопившийся за вчерашний день бумажный мусор, она успевает осознать, что своим необдуманным решением ставит под удар благополучие собственной семьи. Не говоря уже о том, что столь скороспелого решения ее мамочка никак не одобрит.
Не прерывая оживленного разговора, секретарша отъезжает назад в кресле. Услышав скрежет колесиков, Анна вздрагивает. И окончательно приходит в себя – с отчетливым чувством, будто она только что, буквально минуту назад, стояла на краю пропасти. И лишь чудом спаслась.
Она подает секретарше знак, что сейчас вернется, торопливо выходит из приемной – коря себя за то, что пошла на поводу у своих поперечных желаний. Нет бы прислушаться к голосу разума. Или к мамочкиному голосу. Что, впрочем, одно и то же.
Полная искреннего, неподдельного раскаяния, она возвращается к себе в подсобку, выкатывает в коридор пылесос, но вместо того чтобы отправиться назад, в приемную начальника, открывает ближайшую дверь с табличкой «Бухгалтерия» – и оказывается в эпицентре яростного спора.
– Ах, не понимаете! Прямое нарушение международных законов – вот что это такое! Думаете, сойдет нам с рук?
– Руки, уважаемая Виктория Францевна, вовсе ни при чем. Есть результаты референдума!
– Не смешите меня! Не референдума, а имитации референдума!
– А Шестой флот! А американская база в Севастополе! Тоже, скажете, имитации?!
Замешкавшись в дверях, Анна пытается понять, о чем они с утра пораньше спорят, – тем более так, с громом и молниями. По счастью, их мечет не начальник, а главбух Виктория Францевна и ее молодой, но подающий надежды заместитель Василий.
– Ну пошло-поехало! – Виктория Францевна кривится. – Про фашистскую хунту не забудьте!
– Не беспокойтесь, не забуду! Все вам припомню!
– Интересно знать, кому это нам?!
– Кому?! Либералам, вашим единомышленникам!
Анна морщится: «Опять про политику. Делать им больше нечего. Чем спорить, лучше бы работали. И мне не мешали!»
Придя в крайнее раздражение, она шаркает по жилистым ногам главбухши жестким, как железная щетка, взглядом: «Референдум ей подавай, ишь, курица!» – включает пылесос на полную мощность; водит по полу широкой насадкой, всасывая мелкие бумажки и клочки пыли – вперемешку с клочками спора, летающими по комнате.
– В гробу я видал эти ваши международные законы!
– Не мои, Васенька, общие!
Анна думает: «Откуда берется столько пыли? Каждый день убираю, а все равно копится…»
– Не понимаю! Что значит «общие»?!
– А то и значит, что нельзя нарушать!
Держа палец на кнопке пылесоса, Анна чувствует нарастающее желание высказаться. Не про базы или американский флот, до которых ей нет никакого дела. А по вопросу о нарушении.
Спроси ее кто-нибудь прямо: можно или нельзя нарушать законы? – она бы ответила: нельзя. Но про себя бы подумала: иногда можно. Если закон противоречит справедливости. Справедливость выше закона. Но в том-то и дело, что ее никто не спрашивает. Для людей, за которыми Анна убирает, она – невидимка, приложение к пылесосу, ведрам и тряпкам.
Впрочем, сегодня ей не хочется думать о плохом. Она торопится домой, чтобы прямо с порога обрадовать мамочку. С этой волнующей мыслью Анна заканчивает уборку, закатывает пылесос обратно в подсобку, развешивает по батареям мокрые тряпки – и выходит на улицу, стараясь не обращать внимания на обрывки неприятного спора, которые, как пыль под батареей, собрались у нее в голове.
У пешеходного перехода Анна ждет, пока загорится зеленый человечек, ступает на проезжую часть – и тут откуда ни возьмись прямо ей наперерез выскакивает машина и, чуть не сбив ее с ног торчащим из бокового окна трехцветным российским флагом, мчится на красный свет.
Анна – не иначе каким-то чудом – успевает отшатнуться. Она поправляет съехавшую на лоб шапочку и в тот же миг забывает и о секретарше, и о яростных спорщиках – их всех будто сдуло мощным потоком воздуха заодно с клочками и обрывками спора, от которого остается одно-единственное слово: «нарушение»; и пока Анна идет к метро, оно вертится у нее в голове, как пластмассовый шарик в игрушечном лабиринте. Понадобилось спуститься под землю и проехать пару остановок, чтобы шарик упал наконец в лунку, – и Анна обнаружила себя не в душном вагоне, а в своем собственном (казалось, давно забытом) прошлом.
К ее изумлению, там все осталось по-прежнему: и государственные экзамены, и распределение – обидное: не в математическую школу, как у Мишки Вербловского, а в самую что ни на есть простую – только и радости, что пять минут от дома. Не на общественном транспорте, пешком.
К тому же, как вскоре выяснилось, на птичьих правах: под грядущее в конце августа увольнение Саломеи Марковны. Но та увольняться передумала. Объявила, что остается. Тогда, пригласив Анну к себе в кабинет, директриса предложила ей временно – «Я подчеркиваю, временно» – согласиться на младшие классы, хотя и признала, что это прямое нарушение Трудового кодекса (в части прав и обязанностей молодого специалиста, выпускника педагогического вуза, направленного по месту работы по распределению). «Но если вы, Аннушка Петровна, дадите свое добровольное согласие, я уж как-нибудь договорюсь с роно. – А потом, глядя ей в глаза, добавила: – Придет день, и вы окажетесь в том же положении… – директриса запнулась, – в смысле, перед пенсией, хотя вам-то…» – и махнула рукой куда-то вдаль, будто речь не о времени, а о дороге, по какой Анне, молодому специалисту, еще идти и идти. (Тогда дорога и впрямь казалась длинной. Вернее, бесконечной. Теперь, оглядываясь назад, – нет.)
Словом, так и получилось, что первым шагом на этой дороге стало нарушение – и дело даже не в нарушении, на которое Анна дала хотя и вынужденное, но добровольное согласие, а в том, что месяца через два (в школьном коллективе секреты живут недолго), перед самыми ноябрьскими праздниками, выяснилось, что Саломея осталась не ради себя, а ради дочери с зятем: те не то в августе, не то в сентябре подали заявление на ПМЖ в Израиль, но вместо того чтобы спокойно доработать, «они, видите ли, уволились – сели матери на шею», – так, сочувствуя Саломее Марковне, говорила Зинаида Васильевна, химичка, с которой Саломея делилась своими семейными проблемами как с самой близкой подругой, а та в свою очередь делилась с коллективом. Зинаида же и объяснила Анне, что ей, говоря объективно, пришлось поступиться своим законным местом не ради пожилой женщины, оказавшейся в трудной жизненной ситуации, а ради каких-то неизвестных лентяев. Химичка называла их трутнями.
Сама Анна об этом не подумала, но после Зинаидиных объяснений стала смотреть на все иначе: как на обидную историю, в которой обе, и директриса, и Саломея Марковна, воспользовались ее молодостью и неопытностью, – а с другой стороны, не идти же за справедливостью в роно.
Тем более что работа с младшими классами ей неожиданно понравилось, к детям она привязалась, трудилась честно, как в те годы говорили, с отдачей, и даже потом, когда Саломея Марковна наконец уволилась и отбыла с семьей в Израиль, Анна своих «первенцев» не бросила, довела до пятого класса, хотя другая на ее месте наверняка бы воспользовалась своими законными правами (у предметников и часов меньше, и ставка – не сравнить с начальными классами, плюс доплата за классное руководство, не много, а все равно прибавка к зарплате), – однако Анна на это не пошла, не поставила личное выше общественного.
Впрочем, четыре года пролетели незаметно. Но не для директрисы – Валентина Дмитриевна прекрасно все заметила, а главное, Аннину порядочность, и потом много лет ее «благодарила» – предоставляла удобное, без лишних «окон», расписание, да и просто, по-человечески, старалась по возможности идти навстречу, будто хотела, чтобы Анна сделала правильный вывод: бывает так, что несправедливость пусть не сразу, а со временем приводит к справедливости.
И в другом, деликатном, отношении директриса всегда ее поддерживала. И в те времена, когда Анна, как принято говорить, сидела в девках («Не смешите меня, ну какие ваши годы!»), и потом, когда Анна в свои тридцать пять родила без мужа, Валентина Дмитриевна не лезла к ней в душу, просто обняла и сказала: «Вы, Аннушка, счастливая женщина… Я вот, ох, как жалею! В свое время не решилась: люди, начальство, коллектив…» – с намеком на то, что в прежние годы на матерей-одиночек смотрели косо. Тогда – но не теперь.
Что и говорить, директриса детей любила. Анна тоже детей любила. Всех, никого при этом не выделяя (справедливость по отношению к каждому ребенку – основа основ педагогической деятельности). Но только родив Павлика, она поняла: никакой учительской любви не сравниться с этим, всепоглощающим, день и ночь настороже, щемящим чувством, которое она назвала бы материнским – если бы перед глазами не стоял другой пример: ее собственная мать.
С отчуждением, временами накатывающим на мать, Анна так и не свыклась. Холодные, будто остановившиеся глаза; жи́ла – кажется, яремная, вспухающая на шее. Анна знала, что за этим последует. С той же тщательностью, с какой в обычные дни мамочка пережевывает пищу, она будет пережевывать подробности чьих-то неизвестных Анне жизней: кто на ком женился или развелся, отсудив чужую жилплощадь, хотя этот кто-то и раньше ловчил и подличал. Вырастая среди призраков, которых мамочка черпала из своей еще довоенной памяти, Анна мало-помалу догадалась, что эти грозные вспышки объясняются не ее дочерним своеволием, непокорством или, того хуже, ленью. А тем, что ее мать – что-то вроде живого магнита, притягивающего плохих людей.
Быть может, в пику матери сама Анна если и замечала в знакомых людях что-то не вполне приглядное, предпочитала рисовать их светлыми красками – словно тянула одеяло справедливости в противоположную от матери сторону, туда, где человек не сводится к его действиям и поступкам, пусть даже плохим.
Голос против голоса – верный способ прекратить злое карканье. Выслушав Анну, мать едко усмехалась. Но шейная жила потихонечку светлела, а потом и вовсе уходила под кожу – до другого раза, когда, точно обо что-то споткнувшись, мать призовет из глубин памяти своих знакомых призраков, чтобы перебирать и взвешивать их неприглядные дела и поступки, укрепляя дряхлеющую плоть моральными доказательствами заслуженности их судьбы.
Перейти к странице: