Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 2 из 30 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
С годами такие – призрачные – периоды становились всё продолжительней. Ко времени, когда Анна закончила школу, они включали в свою орбиту не только умерших, но и живых людей – с которыми мамочка не была знакома, а значит, говоря об этих людях, не могла рассчитывать на память. Но это ее не останавливало. Теперь – словно перепутав внешний вид с моральным обликом – мамочка полагалась на глаза: теша недобрый нрав, она рекрутировала своих недругов из телевизора (тогда еще старого советского «Рекорда»), и, возвращаясь из института, Анна уже не удивлялась странным (на чужой взгляд) вопросам: «Как фамилия – ну этой, карлицы?» – и если Анна пыталась возразить: «Почему сразу карлицы? Просто невысокого роста…» – мать окорачивала ее противным вороньим карканьем: «Карлицы, карлицы. К тому же долгоносой». Сосредоточиться на внешности какого-нибудь актера или актрисы, чью фамилию она никак не могла вспомнить, но и оставить так не могла – эта странная привычка понуждала ее бродить по комнатам, хмурясь, кусая сухие, точно вырезанные из пергамента губы, – и, кажется, сто раз уже зарекшись, Анна наконец не выдерживала: «Ну где она, эта твоя карлица, снималась?» – и мать, тут ей память не изменяла, начинала перечислять названия фильмов, и на третьем-четвертом фамилию вспоминала, и, успокоившись, продолжала жить и властвовать как ни в чем не бывало. Плохо то, что в памяти Анны каждый такой случай оставлял недобрый след. Теперь, узрев эту самую актрису на экране, она видела не актерский талант и даже не женские, пускай и сомнительные стати, а злосчастную долгоносость – словно мать, спасаясь от провалов собственной памяти, переводила фокус ее, Анниного, зрения. Из доброго в злой. Когда в доме поселился новый «Филипс», Анна всерьез опасалась, что теперь, с его-то десятью или сколько там программами, по которым крутят бесконечные мексиканские сериалы, мать утратит последнюю связь с реальностью. Но та, напротив, как-то стихла. Впрочем, вскоре выяснилось, что латиноамериканские страсти ни при чем, виновата прогрессирующая катаракта; эта болезнь – как Анне объяснил врач – на первых порах затемняет краски, одновременно сужая поля зрения; со временем, если не принять неотложных мер, это может привести к полной слепоте. В качестве такой меры он рекомендовал операцию в институте офтальмологии – «Удовольствие, конечно, не дешевое, но, думаю, потянете». Анна готова была тянуть, вернее, затягивать пояс – но мать отказалась категорически: дескать, где ж такое видано, чтобы ножом глаза резали. – Да не будут они резать… Пинцетиком подцепят – снимут, как сухие корочки… – Знаю я их пинцеты! Оставь меня в покое. Отвяжись! – Будто надеясь посрамить прогрессирующую болезнь своим упрямством и несгибаемой волей, мать садилась перед телевизором, но по тому, как, уставясь в одну точку, она внимательно и напряженно вслушивается, Анна понимала: время слепоты настает. Сперва ей представлялось, будто счет идет на месяцы. Но оказалось, мир в материнских глазах меркнет медленно, и к этому новому меркнущему миру мамочка успела приспособиться: теперь, бродя по квартире, она держала руки врастопырку; мало того, шевелила пальцами – словно ощупывала пространство квартиры, в котором заперта, как птица в клетке. Для Анны эти растопыренные руки стали завершением птичьего образа – и все-таки она изумилась, когда Наталья (ее сослуживица, учительница русского языка и литературы, – в те времена Анна, случалось, приглашала ее в гости: обсудить школьные дела да и просто поболтать), глядя вслед матери и, видно, перепутав слепоту с глухотой, сказала довольно громко: «Твоя мама похожа на птицу с поломанными крыльями». Анна чуть было не спросила: почему с поломанными? Но, прислушавшись и не услышав материнского шарканья, свернула опасный разговор. Тем же вечером – Наталья давно ушла – мать явилась, шаркая как-то особенно грозно. «Ну все, сейчас начнется…» – готовясь отразить воронью атаку, Анна привычно съежилась. Но вопреки дочерним ожиданиям мать заговорила нормальным человеческим голосом: «Твоя приятельница кажется мне разумной». Говоря о Наталье, мать избегала слова «подруга», словно заранее знала, что их дружба – дело ненадежное; и этим сдержанным словом указывала путь отступления на случай, когда то, что ее дочь именует «дружбой», себя изживет. Сама Анна в такой исход не верила и, стремясь доказать материнскую неправду, охотно поддерживала «доверительные» разговоры – вернее, выслушивала Наташины жалобы: на родителей, на деда с бабкой, которые с утра до вечера скандалят, причем по самым нелепым поводам: «Вчера, прикинь, бабка холодильник оттаивала, выкинула помидоры. Гнилые, с пятнами. А мать хотела их в суп. И – понеслось! До ночи лаялись, пока соседи по башке не настучали…» – «Кому?» – «Не кому, а по батарее». – «А потом? Помирились?» – «Помирятся они – жди! В детстве, – Наталья усмехнулась, – я думала, у всех так. А потом поняла: нет. Вы вот мирно живете, не ругаетесь…» Анна не нашлась с ответом. Разве скажешь: «Уж лучше бы ругались…» В представлении Натальи идеальная семейная жизнь выглядела так: мать с самого младенчества заботится о ребенке, кормит, одевает, следит за уроками; бабушка и дедушка ей дружно помогают; отец работает, обеспечивает семью материально, но потом, когда ребенок вырастает, именно отец дает ему путевку в жизнь. Другими словами, ставит на крыло. И хотя ее нынешняя семья была далека от воображаемого идеала, Анна с подругой соглашалась. В надежде, что, когда она сама выйдет замуж, ее собственная семья станет ровно такой. К сегодняшнему дню животрепещущий вопрос – подслушала или не подслушала? – снялся сам собой: начать с того, что их дружба с Натальей давным-давно расклеилась; да и мамочка еле ходит – через силу, лишь бы дойти. Теперь, когда Анна прислушивается к шаркающим шагам, ей представляется, будто мамочка бредет какой-то лесной дорогой, спотыкаясь о корни. Временами она даже слышит хруст песка – такой явственный, что, дождавшись, когда мамочка скроется у себя в комнате, Анна берется за швабру и, что самое удивительное, наметает изрядную горочку. Понятно, что песок наносят с улицы (раньше солью посыпали, нынче новая мода – песком; да и Павлик – вечно ноги не вытирает), но Анне все равно чудится, будто песок наносит мать – и не в переносном каком-нибудь смысле: дескать, старуха, песок из нее сыпется, – а в самом что ни есть прямом. Эту пустую дорогу Анна не раз видела во сне, но во сне этой дорогой идет не мать, а она сама. Замирая и прислушиваясь. Лес отвечает ей сумрачным молчанием, будто грозит завести в такую непролазную чащобу, из которой уже никогда не выберешься, сколько ни кричи. Она совсем было отчаивается. И тут в просвете между деревьев открывается пустошь. Анна всходит на пригорок, поросший низким кустарником. И слышит какие-то стоны вперемежку с хриплыми уханьями. Приглядевшись, она понимает, что так, с нутряными хрипами, орудуют дровосеки. Но ужас, обуявший ее во сне, был не в том, что деревья падают (они и не падали, а лежали высокими скрипучими штабелями – этот натужный скрип она и приняла за стон), а в том, что на этой призрачной пустоши все было не так. Ни пней, ни корней, ни опавшей хвои – одна голая земля, иссеченная глубокими змеящимися трещинами; земля без верхнего дернового слоя, будто присыпанная серым, чем-то вроде цементного порошка. Эта пепельная пустошь являлась ей и потом (голых, обескоренных стволов становилось все больше и больше), но уже никогда ее сон не достигал той гравюрной четкости, как в тот, самый первый раз, когда, проснувшись в холодном поту, она кинулась в ванну, под горячий душ, чтобы смыть с себя весь этот ужас, забыв, что, услышав шум воды в неурочное время, мамочка проснется, закричит: «Протечка! Протечка!» – и, если ее не успокоить, будет бродить по квартире, щелкать собачками выключателей, будто надеясь застать врасплох злоумышляющую стихию. Анна знает: ее мать панически боится вышедшей из-под контроля воды. Почему именно воды, а не огня? – но факт остается фактом: однажды – не то в конце девяностых, не то в начале двухтысячных – от свечи на подоконнике загорелась кухонная занавеска (новые русские, скупавшие квартиры у них в доме, навезли стиральных машин, микроволновок и прочих энергоемких приборов, и покуда им не поменяли электрический щит и старую проводку во всех парадных, приходилось держать наготове запас свечей). Анна кинулась звонить по «01», но пока она срывающимся от испуга голосом диктовала адрес, мать преспокойно влезла на стул, сдернула полыхающую занавеску вместе с карнизом, затоптала остатки пламени и ушла к себе, предоставив дочери разбираться с черными пятнами и запахом гари, тошнотворным – хуже только сбежавшее молоко… Помянув сбежавшее молоко, Анна вспоминает, что молока-то она и не купила. Мамочка наверняка уже проснулась и, хотя сама молоко не пьет, все равно спросит. И рассердится, будто это вопрос жизни и смерти, как в ужасном девяносто втором, когда родился Павлик и у Анны, так толком и не придя, перегорело молоко. За молоком пришлось бы идти обратно на Московский, но Анна решает не возвращаться, понадеявшись, что ошеломляющая новость, которую она принесет матери, станет оправданием ее забывчивости. – Мамочка, я тут, я пришла! Так повелось с детства: мать неизменно требовала, чтобы дочь именовала ее мамочкой. Анна помнит: сперва это было нелегко; со временем слово обкаталось, прилипло к языку. Прислушиваясь к материнскому молчанию (которое могло иметь самые разные оттенки), она вошла в комнату и прямо с порога – слово в слово, как срочную телеграмму, – передала то, что узнала от охранника, и теперь ждала, что мамочка этому обрадуется, но та переспросила слабым со сна голосом: – Наш? А был чей? – Раньше, мамочка, Крым входил в состав Украины… – А Украина? – Украина не наша. Оторвав голову от подушки, мать остановила на дочери полуслепые, затянутые беловатыми пленками глаза. – А который теперь год?
– Четырнадцатый, мамочка… – Не пори ерунды, – мать фыркнула презрительно. – По-твоему – что? – я не родилась? – Ты, мамочка, родилась… – Анна подумала: «И даже состарилась». – Ну давай, вставай потихонечку, сейчас мы с тобой умоемся, зубки твои наденем… Раздраженно махнув на нее рукой, мать откинулась на подушку, будто презрение, которым она обдала непонятливую дочь, отняло у нее остаток сил. Минут через десять, когда Анна, заварив овсяную кашу – «Вчера манка, сегодня пускай овсянка», – возвратилась в комнату, мать так и не соизволила подняться. Лежала, разглядывала свои руки, сморщенные, похожие на куриные лапы. Анна подошла к кровати – хотела поправить подушку, но мать досадливо дрыгнула ногой и каркнула сварливым голосом: – Детский крем мне принеси. – Детский крем в ванной, давай мы сперва встанем, оденемся… – Я сказала принеси. Анна вздохнула, но, решив не прекословить – стоит вступить в этот лабиринт, до вечера не выберешься, – сходила и принесла; переложила кашу в чугунок, – в чугунине дольше не остывает, – накрыла чистым вафельным полотенцем и, машинально прощупав содержимое сумки: кошелек, телефон, карточка, пестрый икеевский мешок (этих, пластиковых, не напокупаешься), – объявила громко, через дверь: – Мамочка, я ушла. Каша под полотенцем, пультик на кресле… – И, так и не определив оттенка ответившего ей молчания, направилась в прихожую, по пути раздумывая, не заглянуть ли к сыну. Ладно, пускай поспит, опять всю ночь за компьютером – манера, которую она как мать не одобряет: где это видано, чтобы по ночам бегать по клавишам, а днем спать. Но его разве урезонишь! Послушает, дернет плечом – и за свое. Было время, когда Анна на этот счет переживала. С годами привыкла к тому, что сын словно бы живет на другой планете. Каково же было ее удивление, когда оказалось, что на этой планете еще и зарабатывают. Притом немалые деньги. Как-то раз, пару месяцев назад, Павлик сказал: «Завязывала бы ты со своей уборкой. Сколько там – тридцатник? Ну дам я тебе». Сейчас, спускаясь по лестнице, Анна думает: «Может, зря я отказалась…» С другой стороны, уволиться просто. Хочешь – увольняйся, удерживать никто не будет. На место уборщицы полно желающих. А потом? Мало ли как жизнь повернется – мамочку в больницу положить, да и сама в таком возрасте, когда приходят всяческие болячки; врачи, лекарства… Этой стороны жизни Павлик не знает, да и рано ему знать. Все равно приятно, когда сын тебя жалеет. Не то что мать. Говорит, женщина должна работать. Покуда ноги носят. Я, говорит, всегда работала. Сколько она там работала! Стажа – кот наплакал, если бы не блокадная надбавка, пришлось бы вещи продавать. «Хотя, – Анна дает волю свой давней обиде, – можно было и раньше продать, ведь как бедствовали: белый хлеб – и тот лакомство, и в школу черт-те в чем ходила, у других девочек нарядные туфельки, а у меня тапки…» Вещами мамочка называет их домашнюю коллекцию. Старинные картины, мебель красного дерева, хрустальные люстры, столовое серебро и все прочее, в чем мать души не чает. «Скорее с голоду умрет, чем с ними расстанется. Держится за них, как черт за грешную душу. Пыль вытереть – и то не позволяет. Не трогай, кричит, я сама! Где уж там – сама… По комнате еле ходит. И с головой не в порядке», – Анна вспоминает сегодняшний разговор, когда мамочка спрашивала, который теперь год. Участковая называет это мозговыми явлениями, которые имеют тенденцию заканчиваться плохо. В лучшем случае помрачением. В худшем – реактивными состояниями. Но это, говорит, не ваш случай. Мамаша у вас тихая, спокойная. И сердечко у нее слабое, аритмийка наблюдается. Так что давайте, говорит, надеяться, что до эксцессов не дойдет. Анна утешает себя тем, что сбои с памятью случались и прежде: смотрит, бывало, на внука и спрашивает: «А это кто?» Или тот, прошлогодний, случай, когда мамочка не узнала бронзовую лампу с ангелом: «Не наше. Убери». Хорошо хоть Павлик не обижается. Другой бы на его месте разозлился, а Павлик знай посмеивается: «Оставь, – говорит, – бабку, не видишь, что ли, она тебя троллит…» На языке сына это означает: нарочно злит. Издевается. Вот непонятно – за что? За этими мыслями, похожими на застарелые обиды (сегодня к ним добавилась свежая: «А я-то торопилась, думала ее обрадовать, а она – крем мне принеси»), Анна не заметила, как дошла до парикмахерской и даже успела переодеться. Сунув в карман рабочего халата резиновые перчатки, она вышла в зал и направилась в дальний угол – к пластиковому ведру, куда девушки-мастерицы, заметая после клиентов, бросают волосы (здесь, в парикмахерской, где Анна работает на полставки, она пожала другую стойкую привычку: начинать с ведра), – и пока шла мимо кресел, прислушивалась, будто надеясь вернуть себе утреннее счастье, подточенное разговором с матерью. Болтали о чем угодно: о краске, хорошо ли покрывает седые пряди; о собаке-пекинесе: паразит, писает в тапочки, третью пару выбрасываем; о каком-то новом фильме, – короче, обо всем, кроме главного. На мгновение Анна даже подумала: «А вдруг охранник перепутал…» – но тут из переднего зальца, где сидит хозяйкина заместительница Аделаида Ивановна (отвечает на звонки, рассчитывается с клиентами и ведет запись), грянула бравурная музыка, и мужской телевизионный голос, едва сдерживая ликование, произнес заветные слова. Завороженная этим ликующим голосом, Анна – вмиг забыв про ведро – не заметила, как оказалась в зальце. Но ничего нового для себя не почерпнула; мелькнуло слово «референдум», потом, сменяя друг друга, замелькали счастливые лица местных жителей. Что они в точности говорили, Анна толком не расслышала – нарвалась на хозяйку, даму лет пятидесяти, которую не то чтобы побаивалась, но старалась не попадаться ей на глаза. Эта, на Аннин вкус, вульгарная женщина (с другой стороны, вульгарная не вульгарная, а сумела организовать дело и другим работу дает) любила рассказывать о своем славном трудовом пути – от ученицы парикмахера до владелицы собственного салона, – всякий раз завершая повествование непреложным выводом: «Кто в советские времена добросовестно трудился, тот и в нынешние не пропадает, если, конечно, не дурак», – и на этом основании, видимо, прозревая «дураков» в своих подчиненных, обращалась ко всем на «ты» – без оглядки на возраст. Вот и теперь она напустилась на Анну: – Ну, чего встала?! Стоит – хоть дой! Сколько раз повторять, волосы сперва замети, не вози волосья по полу… Анна хотела возразить, что нет никаких волос, девочки сами заметают, но не успела. Милостиво кивнув заместительнице, хозяйка прошествовала к себе в закуток. Как сама она его называла: в кабинет. Анне ничего не оставалось, кроме как выполнить хозяйское распоряжение. Но, выбитая из колеи откровенной грубостью («Как коровой мною помыкает»), она забыла надеть резиновые перчатки, волосы просыпались мимо – и даже потом, когда Анна тщательно, по локоть, вымылась под краном, все равно ей казалось, будто обрезки чужих волос прилипли к коже, – брезгливое чувство, от которого бежали мурашки по спине. Борясь с желанием почесаться – и одновременно кляня себя за слабохарактерность, – она думала: «Ну почему – так? На Варвару небось не напускаются», – имея в виду Варвару Тихоновну, которая моет соседнюю, дверь в дверь, «Кулинарию»: та как глянет на хозяйку, да как огрызнется! – и хотя работает спустя рукава, хозяйка за нее держится. Однажды, пришлось к слову, Анна сказала: «Вы молодец, никому спуску не даете», – а Варвара: «И ты не давай. Все равны друг перед дружкой. Не нравится – пускай увольняют. Мне ихние деньги до лампочки, если что, и на пенсию проживу, а это, считай, приварок. На конфеты зарабатываю, а конфеты – кило, ну два кило, больше-то не съешь». Вроде бы ничего такого, а осадок остался: «Будто не о себе говорит, а меня обвиняет… Хорошо ей рассуждать – ни родителей, ни детей, ни внуков, одна как перст, вот и живет для себя. – Раньше Анна бы на этом и остановилась, но сегодня – словно у нее с души сняли тяжелый амбарный замок и открыли на узенькую щелочку – вдруг подумала: – А я? Что бы я сделала, если бы могла пожить для себя?» Удивившись нелепости вопроса, она вырвала его, как сорняк из грядки; обошла окрестные магазины, наполнила икеевский мешочек свежими продуктами (привычно прикидывая, что бы такое приготовить – сперва на обед, потом на ужин, – а что может полежать в холодильнике до завтра) – и мало-помалу составила примерное меню, из которого мамочка наверняка что-нибудь вычеркнет: опять, дескать, борщ, в прошлую субботу варила, а щи в понедельник, – во всем, что касалось еды, материна память давала фору любому календарю. А ведь сколько раз предлагала: «Давай обсудим с вечера», – но нет, ни в какую: «В моем возрасте загадывать? Загадаю – а ночью умру». Заранее зная, что будет дальше, но всякий раз спотыкаясь об этот камень, Анна горячо уверяла: «Ты не умрешь, мамочка!» – «А ты откуда знаешь? Ты, что ли, Бог?» Раньше она думала, что мамочка боится не смерти как таковой, а того, что умрет и оставит без присмотра вещи. Но после прошлогоднего случая, когда та не узнала бронзовую лампу с ангелом, Анне стало казаться, что мамочка, забыв о вещах, переключилась на содержимое своего огромного, в полстены, шифоньера, куда всю жизнь складывает всяческий никому не нужный мусор: магазинные чеки, ключи от несуществующих замкóв, разрозненные бусины от рассыпавшихся бус; тряпки, застиранные до полупрозрачности; бумажки, истершиеся на сгибах (в призрачной материной жизни эти клочки бумаги, пожелтевшие от времени, играют роль каких-то важных документов). По вечерам, прислушиваясь к тихому шебуршанию в соседней комнате, Анна представляет – ясно, будто видит сквозь стекло, – как мать, выдвигая тяжелые скрипучие ящики, перебирает свои убогие сокровища, которые хранит как зеницу ока – притом что ее собственные зеницы меркнут. Ключ от шифоньера мамочка держит при себе. В детстве Анна его видела: маленький, на длинной замызганной бечевке. Уходя из дома, мать вешала его себе на шею – как в общественной бане, где не полагается оставлять без присмотра ключи и ценные вещи; оставишь – украдут. Где она прячет его сейчас, Анна не знает, но до боли в сердце жалеет беспомощную, полуслепую старуху, которой осталась единственная радость – съесть что-нибудь вкусненькое.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!