Часть 16 из 30 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Излагая голые факты, он старался не сбиться, не выдать себя упавшим голосом – но всякий раз, когда ему удавалось отвести глаза, отвлечься от неумолимого, неумолчного маятника, Гаврила смотрел не на него, а куда-то в сторону: то в стену, то в окно.
Наконец, уже отчаявшись поймать рассеянно-спасительную усмешку, выдавил из себя:
– Как думаешь, она меня прокляла? – И попытался улыбнуться, снять, обесценить это нелепое, в высшей степени идиотское предположение: бабка его любила, растила, воспитывала, гуляла с ним по пустырю. Чтобы – что? Чтобы в конце концов проклясть?!
И теперь ждал, что маятник высшей справедливости (по какой-то непонятной причине воплотившейся в Гавриле) качнется в его сторону – и все, что он сам себе нагородил, исчезнет; упадет, как гнилой забор, как тогда, на даче: однажды проснулся, вышел на крыльцо, а забора нет – только лес, тишина, ясный утренний мир, в котором, погоревав о бабке, можно вернуться к главному: к тому, что давно хотелось обсудить, но как-то все не решался, – к «Повелителю вещей».
«Ну давай, давай, – он торопил, – обдай меня презрением, ты же умеешь. Скривись, наморщи нос. Скажи: А тебе не приходит в голову?.. А дальше – хоть про парк, где то ли был, то ли не был крематорий. Хоть про эту, как ее, отравленную кровь…»
Между тем изнутри, из глубины подымалась злость, подкатывала к горлу: «Гад, чего он ждет? Тоже мне цаца, видали мы таких… Вот уйду и больше не приду – и сиди, качай себе ногой. У! Сыч», – но не уходил. Сидел как приклеенный.
– Эй! Ты меня слышишь?!
– Слышу. – Оттолкнувшись обеими руками, Гаврила спрыгнул с подоконника. – Мура это. Детский лепет: я сказал, она сказала… А тебе не приходит в голову, что можно спросить?
– Как… Кого спросить? – он опешил. – Говорю же, померла…
Гаврила взял чашку, налил воды из-под крана.
– Хочешь? – протянул не глядя.
– Без фильтра? – он замялся. – Стремно. Трубы… сто лет как проржавели.
Гаврила пожал плечами и выпил до дна, единым махом. Вытер бледные губы.
– Не у нее. У матери.
– Мать-то тут при чем? – От изумления он забыл, что должен сохранять лицо.
– Не скажи… Родители – они мно-ого чего знают. Их порасспросить… – Гаврила отставил чашку и посмотрел на него тем самым взглядом. Долгим – он успел представить себе мать. Так явственно, словно она не там, где он ее оставил, а здесь, наверху. В своем домашнем платье, от которого несет бабкой: чем-то сухим и приторным, смешанным с мочой; будто мать – лиса, запертая в вонючей клетке. Что она вообще может знать?
Отвернулся – потому что вдруг понял, чего он с самого детства добивался: старая ведьма знала тайну, которую не могла (да и не хотела!) открыть его бессмысленной матери; но ему-то, ему, единственному внуку – могла! Распахнуть дверь: на, мол, любуйся! А ведь не распахивала, бродила вокруг да около, отделывалась хитрыми подсказками – ключ от которых держала при себе. Полагалась на его проницательность? Знала, что он упрется как осёл, сложит обрывки воедино и все поймет?
Приходилось признать, что этим запоздалым открытием он обязан Гавриле. Если бы не Гаврилины слова: «А тебе не приходит в голову, что можно спросить?» – сам-то он вряд ли бы допер; по крайней мере, не сейчас…
Скорее, в благодарность, он – словно где-то там, внутри, открылись шлюзы и стала прибывать вода, живая, не из-под крана; словно нет никакого маятника, а есть они, два корабля, готовые пуститься в кругосветное плаванье; стоят бок о бок, мерно покачиваясь, – короче, вздохнул и стал рассказывать о своем самом важном, сокровенном. Каким-то образом связанном с бабкиной запертой на ключ тайной.
Начав издалека. С того дня, когда мать случайно, вовсе не имея этого в виду, открыла перед ним их общее великое прошлое – опозоренное, разложенное на рваных клеенках перед входом в огромное, но ни разу не великое, именуемое дурацким словом: эскака.
Разумеется, он представил все не так: побоялся, что Гаврила поднимет его на смех. Просто рассказал про старика в распахнутом на груди тулупе, который властвовал над довоенными играми, откуда со временем – чуть не ляпнул: проклюнулась, но вспомнил запекшийся бабкин рот, похожий на птичье гнездо, и сказал: возникла его Великая Игра. Для пущего эффекта – чтобы раньше времени не раскрыться перед будущим, чем черт не шутит, компаньоном – он утаил ее название. Оставил на потом. Решив сперва очертить границы замысла, насыщенного хорошо продуманными, строгими правилами: сюда, типа, можно, а сюда – нельзя; такое дозволяется, а на такое наложен запрет; в ту сторону движемся свободно, а туда с оглядкой, – между делом предъявляя перечень вещей и предметов (не весь, всего за раз не охватишь), который будет переходить из рук в руки. На всем протяжении игры.
Здесь, в пустой Гаврилиной кухне, где тебя не отвлекают материнские чашки-ложки, тарелки-кастрюли, его будущая задача казалась ясней и проще: ведь даже такой более-менее схематичный пересказ с пропуском множества деталей подтверждал достигнутое им мастерство.
Роясь в планшете в поисках особо живописных картинок, он ненадолго замолкал – без какой бы то ни было причины. И снова взлетал, расправляя журавлиные крылья, парил в эмпиреях, упуская из виду своего собеседника. Вместо того чтобы за ним следить.
С высоты, где он без зазрения совести пребывал, его сбросил насмешливый ехидный голос:
– Ты думаешь, это всё – из-за вещичек?
Нет, разумеется, он допускал, что по мере погружения в тему у Гаврилы могут возникнуть вопросы: типа, а ты уверен, что твоя игра великая? Или – в его дурацкой поперечной манере: постой, постой, а этот эскака, он – где?
Но чтобы так – уничижительно, с подковыркой, обесценивая основы основ; превращая его величественное здание в жалкую развалюху вроде сарая на даче или чердака, набитого хламом и старьем: «Повелитель вещичек»? – такого бесстыдного коварства он никак не ожидал.
От растерянности не нашелся с ответом. Промямлил:
– Что – всё? – допустив, что Гаврила его попросту не понял.
Наверно, он и сам виноват: увлекся, плохо объяснил, сосредоточился на деталях – не учел, что имеет дело не с опытным гейм-дизайнером, рассекающим суть дела с полуслова, а с дилетантом-новичком.
– Ладно. Пойду, – он сказал примирительно, не желая доводить до ссоры.
– Постой. Кое-что покажу.
Гаврила поднял глаза – те самые, собранные. Ему вспомнились бабкины очки, бабка ими пользовалась, пока вконец не ослепла: бифокальные, состоящие из парных линз; верхними, сдвигая оправу на кончик носа, старая ведьма смотрела вдаль, нижними пялилась в игольное ушко, куда, наслюнив кончик, вдевала упрямую норовистую нитку; когда, отчаявшись справиться, она кричала, звала его на помощь, а он не отвечал – брезговал.
Одними невозмутимыми глазами Гаврила смотрел в свой планшет; другими, ретивыми, – куда-то ему за спину: мучительно хотелось обернуться, глянуть через плечо – вдруг там кто-нибудь стоит.
Из неловкого, сковывающего руки-ноги положения его вывел сам Гаврила (сам ввел, сам же и вызволил): взял планшет (он безропотно отдал), порылся, развернул к нему экраном – выцветшей фоткой мужика, немолодого, мордатого, в серой военной форме:
– Двадцать тысяч на личном счету. Прикинь. Ну, и сколько получится вещей? Никакого места не хватит…
Он хотел сказать: вообще-то смотря в каких деньгах. В наших – пустяки, на приличный планшет и то не хватит. А в тех, как его рубль, не попавший в переплавку: на аверсе солнце, на реверсе – звезда, обрамленная ветками лавра и дуба, символами беспримерной стойкости и наивысшего почета, – в тех, довоенных, – да, наверно не слабо.
– А у этого – десять. По самым скромным подсчетам.
Он смотрит на экран. На экране другой мужик, очкарик-счетовод или, может, бухгалтер, нарукавников только не хватает.
Гаврила выводит еще одну, общую фотографию. Как на доске почета. С именами и фамилиями. Хочется сказать: отстань. Отвяжись со своими мужиками. На хрена мне эти стахановцы!
Но он кивает:
– Ага, интересно.
– Проследить хочу. Всю их гребаную цепочку. От тех, которые подписывали. До этих… – тут Гаврила замолк, словно одеревенел. Потом будто очнулся и говорит: – Дедом клянусь – найду.
Ему сделалось неловко. Словно тот, кого он принял за существо высшего порядка, спалился, выдал себя, встал в один ряд с простейшими, с сетевыми одноклеточными: спасибо-деду-за-победу.
Лишь бы сбить волну разочарования – «Я-то, дурак, повелся», – спросил:
– А дед твой… где воевал?
– Где? – Гаврила шевелит пальцами, будто хлебный мякиш катает. А потом задумчиво так, с оттяжечкой:
– На фронтах Гражданской.
«Ага, – он думает: – Вот только за кого? За белых или за красных?.. Глядя на внука, сразу-то и не скажешь…» Мысль странная, явившаяся ниоткуда.
Хорошо, что Гаврила его не слышит. Смотрит в окно – выше и дальше зеленых облаков, чье скопление называется парк Победы. Словно идет по этим купам-облакам – ступает босыми ногами. Без тапок.
Стесняясь своей глупой мысли, он думает: «Тапки ему, что ли, подарить?»
Пока он раздумывает про тапки, Гаврила начинает рассказывать. О своем деде, вроде бы со стороны отца, за которым пришли и увели. А бабку отправили в Алжир (он морщится, пользуясь тем, что Гаврила на него не смотрит: «Ну какой такой Алжир, сказал бы еще – Зимбабве!»); о родителях, крутых и упертых, – могли бы жить в свое удовольствие: путешествовать, кататься по заграницам, – а они нет, купили эту квартиру; не для себя – сами-то переезжать не планируют:
– Мать, – Гаврила оборачивается, – мне кажется, хочет обратно в Ленинград. Это отец твердит: в Сибири родился, здесь и умру. А мать с ним соглашается. Она всегда соглашается… Мой отец давно решил. Восстановить справедливость. Вернуть украденное. Квартиру рядом с Московскими воротами, где его предки жили до революции. Оказалось, того дома больше нет – до войны снесли, новый построили…
Он думает обиженно: «Построили – не построили. Мало ли было развалюх. Разве я за этим к нему пришел? Это не у него – у меня бабка умерла. Мог бы пожалеть, посочувствовать. А ему никакого дела… Раз так, мне тоже никакого».
По крайней мере – до этих странных мужиков с фотографий, героев-стахановцев, о которых, напряженно морща лоб, рассказывает Гаврила. На их личных счетах накопилась чертова туча денег. У кого пять, у кого десять тысяч, а у кого и двадцать. Ну и при чем здесь, он думает, Гаврилин дед?.. Мало ли кто сколько зарабатывает. Вон папаша его – тоже, прямо скажем, не бедный. На квартиру заработал.
«Всё, хватит, надо идти, проверить, как она там. Одна, с бабкой».
Но напор голоса таков, что не уйдешь.
Он то садился на табуретку (чувствуя себя так, будто не сидит, а ходит: от стены к стене, из угла в угол), то снова вставал – чтобы размять деревенеющие кости, сделать несколько шагов (чувствуя себя так, будто не ходит, а сидит – замерев).
Бездоказательная сумятица слов, которую вылил на него Гаврила, порождает ответную сумятицу: мало ему бабки, попутавшей берега, – нате вам этот – неуловимый мститель, внук неведомого деда; Чингачгук – Большой Змей, вождь племени, вставший на тропу войны.
Бабка – что, бабка, при всей ее хитрости, тупая, непрошаренная; а этот (он думал) будет рыть, как крот, пока все не раскопает. Тут своя хитрая игра, куда Гаврила завлек его обманом, где он не бог, не повелитель, а рисованная фигурка, пикча на мониторе, виртуальный объект, которым можно управлять с помощью джойстика, давить на кнопки – как сейчас, когда он, вернувшись к себе, не пошел проверить, как там мать, а положил планшет перед собой и открыл.
Там, наверху, он был уверен: это про деньги. Сейчас, когда, пройдя по ссылке, прочел своими глазами: пять тысяч, десять, двадцать…
«Не, ну блин!» Хотел закрыть; но не тут-то было: оптический джойстик не дремал – втолкнул и запер его в замкнутом пространстве, где в глаза лезут всякие (он брезгливо морщится) вещи и предметы: одеколон, каким эти, здесь сказано, «исполнители», мылись до пояса – а запах все равно оставался (он поднес к носу ладонь, с которой только что, буквально час назад, смыл кровавый сгусток – пахло душным, цветочным: материным мылом); рабочая униформа: краги, картуз; длинный кожаный фартук – ниже колен, чтобы не забрызгиваться, чтобы жене (ну да, жене этого, в круглых очочках) не каждый день стирать; он делает над собой усилие и читает дальше: чемодан немецких самозарядных вальтеров – пистолеты-слабаки не выносят беспрерывной пальбы, нагреваются: приходится часто их менять.
Наконец, главные неодушевленные предметы. Нет, не деньги. Тела или трупы.
«Чем это так воняет?..» – Он вертит головой, принюхиваясь, пытаясь уловить источник неприятного запаха: с кухни или из прихожей? Надо открыть окно – там, внизу, зеленеют купы деревьев-облаков, по которым приспособился ходить его новый приятель, повелевающий всеми вышеперечисленными вещами. «А я? – он думает. – Если бы заполучил такой джойстик, смог бы по ним ходить?»
Хочется выйти на балкон и проверить; разумеется, умозрительно, на уровне ощущений, таких же острых, как это само собой возникшее желание, которое он в себе подавляет, испугавшись, что Гаврила его желанием воспользуется. Прикажет: давай, не бойся, шагай.
Словно приказ уже получен, он встает и делает шаг – только не к окну, а к двери; выходит из комнаты, ступая не по дурацким облакам, а по надежному, составленному из паркетных плашек полу (все до единой плашки ему знакомы – ни одна не подведет); не дожидаясь лифта, спускается по лестнице, прижимая к груди планшет, гадая: это он сам идет или по приказу, отданному вездесущим Гаврилой? Злясь: «Валенок сибирский! С такого станется. Так бы и убил!» – не всерьез, а в сердцах, уже смирившись с тем, что Гаврила умудрился втянуть его в свою игру, в которую поодиночке не сыграешь.
«Ну что ж, – он думает, – игра так игра».
Перейдя проезжую часть, отделяющую дом от парка Победы, садится на асфальт. Вплотную к ограде – лицом к горящим окнам. Металл, к которому он привалился, хранит дневное тепло – он чувствует затылком.
Прежде чем дать окончательное согласие, он, новичок, имеет право требовать форы, преимущества – хотя бы в распределении ролей.
Сейчас, когда он в общих чертах понял правила этой странной игры, ему даже интересно, как аватар его партнера поведет себя в последний момент, когда почувствует у себя на затылке холод вальтера?