Часть 15 из 30 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Но она, набрав в сухие легкие воздуха, остановила его хриплым, не своим голосом:
– Ты. Убийца. Людей.
Он так и замер с протянутой рукой. Хлопая глазами, пытаясь взять в толк: чего это на нее нашло? За кого она его принимает?
Знает про сбитый транспортник? «Ни хрена себе! Оперативно работают. Не успели сбить, уже передают в новостях…»
А он-то здесь при чем? Какой из него убийца! Надо ей объяснить: это игра, ладно, он согласен – глупая…
Но бабка вроде бы уже успокоилась; пожевала беззубым ртом, как обычно, когда хочет сплюнуть. Он подумал: надо тряпку. Пошарил в зазорах бабкиного кресла: ни тряпок, ни салфеток, одни сухие корки…
– Погоди, не плюй, я сейчас… В ванную сбегаю… – Успел дойти до двери и услышал звук. Странный, похожий на клекот… Оглянулся – и опешил: упираясь в подлокотники, бабка силилась встать.
Метнулся назад – только этого не хватало: упадет, все кости себе переломает – и в последний миг удержал: левую руку на плечо; правую – ей под подбородок: хочет плюнуть – пусть плюет в руку. А то возись потом с ней, переодевай…
Только сейчас, стоя за бабкиной спиной (за ее видавшим виды заляпанным креслом), он заметил, что телевизор выключен.
«Значит, что-то другое… не самолет… не транспортник…»
Словно в ответ на эту растерянную, бегущую в его голове, как в телевизоре, строку клекот смолк.
В наступившей тишине он услышал, как в бабкином горле что-то хрустнуло; успел подумать: как в лесу, если на ветку вдруг наступишь, – и ощутил у себя на ладони что-то влажное и теплое…
По прошествии лет, когда все закончилось и почти забылось, он, воскрешая в памяти тот день, видел не молчащий телевизор; не людей, падающих с небес на землю; не фотографии тел; не черные пластиковые пакеты, куда их останки были собраны (и словно издалека вступало бабкиным голосом: «Не смей туда ходить! Люди там лежат. Их сожгли, а пепел разбросали»); не разбросанные вещи – детские и взрослые; не множившуюся час от часу ложь; не данные расшифровки черных ящиков и даже не Реконструктора-аватара, с которым они вместе, на пару (уж он-то это знал, не строил иллюзий!) разыграли великую в своем бессмысленном и беспощадном злодействе игру, – а бабкин беззубый рот: птичье гнездо, откуда прямо ему на ладонь выпал еще мокрый, беззащитный, только-только вылупившийся птенец (может, даже ее душа, хотя ни в какого бога он не верил).
Стоял, как все равно что осёл, смотрел на свою руку: беспомощную, грязную, испачканную бабкиной кровью.
VII
Сына она застала под дверью. Сидит – маленький, на полу.
Сын поднял на нее глаза – серые, как камни. И такие же, как камни, тяжелые. По их тяжести Анна поняла, что спрашивать не надо. Но все равно спросила: «Всё хорошо?» – словно надеясь обмануть судьбу.
Бросив ей короткое: «Нет», – сын поднялся с пола и ушел. Оставил ее одну. Ватными пальцами Анна подняла трубку, вызвала неотложку и, не заглядывая к матери, примостилась в прихожей – дожидаться: пусть это будет не она, а другой человек – чужой.
Пожилой доктор назвал мамочкину смерть легкой (пока он рассеянно, кося одним глазом на бронзу и картины, щупал ее пульс – почему-то не на запястье, а на шее, там, где у мамочки вспухает жила, похожая на застарелый шрам, – Анна, боясь приблизиться, маялась в дверях). Ободренная его добрым словом, она собралась с мыслями и спросила.
Доктор выдвинул стул (от звука, царапающего дерево, Анну передернуло – как от железа по стеклу), сел и разложил на столе бумаги.
– Ну, как от чего… От старости. – Оглядел старинные картины. И добавил: – Или от напряжения. Подняла что-нибудь тяжелое.
И хотя Анна прекрасно знала, что ничего тяжелее хлебной корки быть не могло: последнее время мамочка не вставала с кресла, – она кивнула с облегчением: на то и учат на врача, чтобы знать – ведать доподлинно – от чего у нас, несведущих людей, горлом идет кровь.
У мамочки она не пошла, а хлынула – и пока врач, покончив с бумагами, звонил в полицию, Анна думала о том, что надо бы ее переодеть, снять по крайней мере халат с коричневатыми, запекшимися, точно молоко на плите, пятнами, – но боялась дотронуться, словно угадывая за всем за этим какие-то насильственные действия, после которых любая вещь (тем более запятнанный халат) может стать уликой.
Впрочем, молодой полицейский, пришедший по вызову, ничего, что могло бы его насторожить, не обнаружил – даже не заметил выражения лица, так поразившее Анну. Выпученные, будто лезущие из орбит глаза – словно за мгновение до смерти мамочке явилось что-то такое, от чего она пришла в ужас. Однако не смирилась – об этом свидетельствовали губы, собранные в усмешке. Одновременно презрительной и злой.
Сейчас, закрыв за ним дверь, Анна спрашивает себя: «В усмешке – над кем? Надо мной или над Павликом?.. А вдруг, – она думает, – это Павлик виноват…» Не в том, понятно, смысле, что задушил (она вздрагивает и поводит плечом) бабушку подушкой (тем более что следов удушения не обнаружилось); но мог же он ее напугать…
Почему он так сидел? Под дверью, как щенок на привязи…
Пошарив по ящикам своей перекошенной от нелепых подозрений памяти, Анна находит подходящее слово: «стресс». Этим научным словом, как пластырем, она заклеивает саднящую царапину, для верности обмотав ее бинтом из правильных, стерильных слов: «Мальчик добрый. Бабушку он любит… любил».
К тому же неизвестно, был ли он в это время дома – мало ли, вернулся и обнаружил.
Она чувствует боль. Давит за грудиной. А еще саднит и ломит голову, будто ее схватили за волосы и куда-то тащат… Она нагибается, чтобы вдеть опухшие ступни в разношенные тапочки, и слышит голоса. Тихие голоса доносятся с лестничной площадки – снаружи.
Анна смотрит в глазок. И видит мужчину и женщину, одетых в черное.
Она замирает, боясь выдать свое присутствие неловким движением. Но они не уходят – стоят под дверью как призраки, чьи никчемные жизни ее мамочка привыкла пережевывать с той же тщательностью, с какой пережевывала хлеб. Сквозь вживленное в полотно двери стеклышко видны их глаза: выпуклые, красноватые, в сеточках капилляров, – Анне, выросшей под приглядом старинных картин, это напоминает кракелюры.
Анна думает: «Надо их прогнать».
Она открывает дверь рывком.
Разумеется, не призраки – за дверью те самые агенты, о которых говорила Виктория Францевна: обыкновенные живые люди, предлагающие помощь. Выразив Анне сочувствие в связи с постигшей ее невосполнимой утратой, они протягивают свои визитные карточки. Анна хочет объяснить, что помощь ей не нужна, она сама уже сходила на Достоевского, выбрала все что полагается. Осталось только заплатить…
Ее захлестывает волна одиночества – высокая, выше неба, от которой ничто и никто не спасает. Даже Бог. Она делает над собой усилие, чтобы не заплакать. Всхлипывает – и закрывает дверь.
Когда за мамочкой приехали и увезли, Анне кажется: сейчас она упадет. Не только боль утраты – у слабости, которую она чувствует, есть другая сторона: страшно пасть жертвой мамочкиной по-смертной прозорливости. Если мамочка захочет, она сумеет проникнуть в мысли дочери. Даже сокровенные.
Анна, покачиваясь, идет обратно. Чтобы объяснить, снять с себя ответственность. Где бы мамочка ни находилась, пусть попытается понять.
Вместо матери перед ней пустое кресло – но к пустоте, окружающей мать, Анна давно привыкла. Мамочка – это то, что у нее внутри.
С другой стороны, «мамочка» – всего лишь слово, прилипшее к языку. Если она, взрослая дочь, найдет в себе силы избавить их обеих от этого насильственного слова, мать ее простит и полюбит. Анна не понимает, за что ее прощать? А не любить, она думает, за что?..
Вопросы, на которые нет ответов.
Анна шарит в зазорах кресла: чтобы начать трудный разговор, надо чем-нибудь занять руки. На сухой хлебной корке остался беззубый оттиск – след несмиренных запекшихся губ.
– Ма-ма… – Анна зовет онемелыми, не своими губами; удивляясь странному, непривычному слову: будто это не она, а старая, еще советская кукла. В детстве она мечтала о кукле. Как у других девочек – с пищиком внутри. В последний раз она видела такие у подножия СКК. Грязные, растрепанные – на их свалявшиеся волосы было горько смотреть. Будь у нее не сын, а дочь, она купила бы ей куклу. Сын потребовал игру. Поиграл и забыл.
– Вот, ма-ма… – Она глотает кукольное слово. Достает из сумки документы – калькуляции, которыми ее снабдили в похоронном бюро. – Смотри, здесь все перечислено: подушечка, покрывало… Я выбрала недорогое, но очень красивое. А платье мы возьмем старое, то, синее, с цветочками. Или, хочешь, юбку? Сказали, чтобы длинная, до щиколоток… Я забыла, у тебя такая есть? – заводит разговор издалека, от простых и очевидных вещей; их надо собрать и приготовить в дорогу; каждая вещь – шаг, приближающий к главному.
Мать слушает, не перебивая, не вставляя уничижительных реплик – обидных, от которых у дочери всегда опускались плечи. Эта непривычная благосклонность придает Анне решимости:
– Ты же не боишься огня? Помнишь, как потушила занавеску! Я знаю, ты боишься воды. – Анна подавляет желание: спросить – почему? Все равно не ответит, скажет: сама догадайся, или, хуже того, прогонит. – Лето. Дожди. На кладбище, скорей всего, мокро…
Приводя резонные доводы, Анна и сама проникается уверенностью: выбор, который она сделала на свой страх и риск, объясняется не стесненностью в средствах, не вынужденной экономией – так хотела мать. А она, взрослая дочь, угадала ее тайное желание.
Доказательством служит то, что лицо матери становится хорошим – глаза, напугавшие Анну, входят в орбиты; усмешливая гримаса разглаживается; даже губы постепенно мягчеют. С таким лицом не стыдно лечь в гроб…
Пока длился трудный разговор, Анна не помнила о времени. Только сейчас, когда разговор вроде бы закончен, она замечает, что в комнате темно. Комната кажется непомерно огромной и пустой – словно та, которую отсюда вынесли, заполняла это замкнутое пространство бесчисленными подробностями своей такой же замкнутой жизни, куда она, глупая дочь, была не вхожа. Но она, дочь, не виновата. Виновата темнота, которая съела границы жизни, обозначенные стенами, выпустила наружу то, что ее мать держала при себе, хранила в этой комнате как под спудом.
Анне делается страшно. Она думает: надо зажечь свет, вернуть все на место; сделать, как было. И замирает, пронзенная вопросом: а вдруг ее мать так не хотела? Вдруг она хотела лечь к отцу?
Анна изумлена и подавлена: она понятия не имеет, где ее Бог-отец похоронен. Мать никогда не говорила и на могилу к нему не ездила… Анна утешает себя: «Люди бесследно не исчезают. Это же не война. Остаются чеки, документы…»
Вспомнив слова врача, Анна думает: что, если мать хотела их найти? Мысленно она рисует такую картину: ее мать (мама, мама – не мамочка!) встает, шаркая стоптанными тапками, идет к шифоньеру, вставляет в личинку ключ (Анна прекрасно его помнит: маленький на длинной замызганной бечевке; раньше, уходя из дома, мать вешала его себе на шею), поворачивает и – дергает дверцу на себя: непомерное усилие, стоившее ей жизни…
Анна садится на корточки, водит слепыми пальцами по полу. Врач неотложной помощи ошибся: никакого ключа. Ни ключа. Ни документов.
Вернее, документы есть – но там, в шифоньере.
Она опять подходит к креслу. Разумеется, кресло пустое и темное – но Анне не надо света, чтобы посмотреть матери в лицо. Только что, буквально пять минут назад, оно было таким хорошим…
Но сейчас, когда разговора не получилось, снова стало плохим: глаза, лезущие из орбит; злая усмешливая гримаса, перекошенные губы. Перед ней в глубоком кресле не мать, не мама, а мамочка – даже после смерти желающая иметь над нею власть.
Пряча сухие упрямые глаза, Анна, непокорная дочь, идет к шифоньеру.
Прежде чем коснуться створки, она оглядывается: перед глазами темнота – сплошная, бесформенная, поглотившая все видимое и невидимое: мамочкину долгую жизнь, старинные картины, кожаный – весь в мелких трещинах – диван; стол, стулья, телевизор; бюро на кривых львиных лапах. Всё, кроме шифоньера…
Саднящая боль, похожая на горькое разочарование, проходит. Почти прошла.
Анна гладит запертую створку невидимыми во тьме пальцами: всё, что скрывали от нее, – здесь.
Он отчетливо понимал: «после» не означает «вследствие». Случилось совпадение. Ряд не связанных друг с другом событий. Чертов самолет упал не вследствие, а после того, как он нажал на пуск. Бабка назвала его убийцей не вследствие, а после. После того как погибли люди. Но если соединить, замкнуть в логическую цепочку, где каждое следующее звено проистекает из предыдущего, может возникнуть ложная картина.
Павел твердил себе: бабка, что с нее возьмешь, и раньше путалась во времени, – но чем дальше, тем больше чувствовал растущую неуверенность. Словно начал опасную игру. До поры до времени все отлично получалось. Пока он, перейдя на следующий уровень, не угодил в ловушку, расставленную неведомым разработчиком. Ни единого «хорошего» выхода; любой, какой ни возьми, – тупик.
Сидел, скрючившись, под дверью. Стараясь думать не о себе, а о смерти: постепенно осознавая, что смерть не игра, она настоящая; такая же, как бабкин плевок, который ему пришлось смывать – тщательно, под струей воды, со щеткой, чтобы не осталось следа.
Дождавшись матери – переложив на нее ответственность, – он встал и пошел наверх: рассказать, обсудить эту жуткую несправедливость с Гаврилой. Не с тем, чтобы покаяться (в чем ему каяться? – бабку он любил, ухаживал, выслушивал ее безумную ересь), – а в надежде встретить этот взгляд, рассеянно-насмешливый, под которым все его домыслы растворятся, как сахар в кипятке, рассеются как дым.
Пока он топтался в прихожей, решая, стоит ли снимать кроссовки (и так сойдет, он же не с улицы), – Гаврила скрылся в кухне.
Сидел, покачивая ногой, на подоконнике – не иначе изображая из себя часовой механизм, как непреложный элемент игры, в которую их втравила бабка. Это мерное, завораживающее покачивание мешало сосредоточиться, расположить события уходящего дня в единственно правильной последовательности; вернее, не в последовательности – а так, как это представлялось ему самому.