Часть 18 из 30 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Спустя год, когда первая череда его мытарств завершилась, он уверил себя, что именно тогда – впервые и с убедительной ясностью – увидел лицо своей будущей жены.
За эти три дня, которые ее мать, став неодушевленной вещью, провела в руках санитаров, Анна успела сделать все, что необходимо и полагается. Оформила похоронные документы – в ожидании обещанной компенсации они лежат в прозрачной папке, там же, где и чеки. Выяснила вопрос с захоронением: оказалось, что в отсутствие родственной могилы урну с прахом можно поместить в колумбарий. Женщина-служащая ей все объяснила: оплáтите, когда приедете забирать урну, до сорока дней прах хранится бесплатно; потом вздохнула и добавила: «К вам это, разумеется, не относится. А я уж тут насмотрелась, не поверите, какие бывают родственники – сожгут бабушку, и ищи их свищи». – «Боже мой! – Анна ахнула. – И что же?..» – «С прахом? Не беспокойтесь, на земле не оставят. Через год оформят как невостребованный, в общей могиле захоронят. Для этого выделено специальное место, называется “Поле памяти”».
Укоризненно покачав головой в осуждение безответственных родственников, Анна вышла из похоронной конторы и отправилась на вещевой рынок за новым платьем (церковная женщина, к чьим словам Анна в эти дни прислушивается, настоятельно советовала облачать новопреставленных во все новое – совет как нельзя к месту: ведь если не считать пары ночнушек и халата, все мамочкины вещи заперты в шкафу).
Бродя между корпусов Апраксина двора, Анна изумлялась тому, что за прошедшие двадцать лет здесь ничего не изменилось: те же девицы на цветных плакатах; те же зазывные надписи, приглашающие на распродажи; тот же битый, весь в рытвинах асфальт; те же самые покупатели. Словно открыв невидимую дверь, она вошла в свое тревожное прошлое. Но сейчас оно казалось уютным, безопасным. Здесь и она сама, и ее мысли были кстати — когда, перебирая штапельные платья, прикидывая их размеры на глазок, она искала что-нибудь нарядное, «на выход», и в то же время не маркое, лучше в мелкий цветочек, которое мамочка, где бы она потом ни оказалась, сможет надевать «на каждый день».
Передавая узелок санитару, Анна договорилась с ним о дополнительных услугах, кстати сказать, вставших ей в копеечку, – если бы не ожидаемый приезд родственников, она бы еще подумала, стóит оно того или не стóит; конечно, стóит: кто их, этих новоявленных родственников, знает; вслух, может, и не скажут, а про себя осудят, оговорят.
Домой она возвращается с приятной мыслью: все, что сделано, – сделано хорошо и правильно. Не хуже, чем у людей.
Теперь пришло время для звонка. Боясь нарваться на грубость, Анна, сколько могла, его оттягивала, на всякий случай даже заготовила подходящую фразу: «О дате похорон будет объявлено дополнительно», – которой, если что-то пойдет не так, можно закончить разговор. И больше не звонить.
Чтобы покончить с неприятным (от чего зависят все дальнейшие приготовления: лишние спальные места; поминальный стол: одно дело – если сядут по-домашнему, с Павликом, другое – с москвичами, наверняка привыкли жить на широкую ногу, тут простым обедом не обойдешься, хочешь не хочешь, придется разориться на твердокопченую колбасу или даже икру), Анна снимает телефонную трубку. Набирает московский номер: восьмерка, код города…
Убедившись, что любезный жилец, к которому она обращалась за помощью, ничего не перепутал, – на другом конце провода не чужие люди, а мамочкина племянница, о существовании которой Анна до этой минуты не подозревала, – торопливо очерчивает ситуацию. На всякий случай добавляет, что звонит не от себя, а выполняя волю покойной. И замолкает: ждет, какая последует реакция.
Самая сочувственная. Двоюродная сестра (кстати сказать, тезка ее покойной матери) заверяет Анну в том, что непременно приедет, собственно, давно хотела приехать, чтобы наконец познакомиться, – жаль, что по такому горькому поводу; ее мать, Аннина родная тетка, умершая прошлой зимой, много ей рассказывала, – даже не верится, что все это было; было, и быльем поросло; и что она рада, да просто счастлива, что ленинградская сестра нашлась и позвонила…
В продолжение долгого разговора Анна украдкой поглядывает на часы – с беспокойной мыслью о счете, который за это ей придет. И в результате остается в недоумении, так и не выяснив, одна ли сестра приедет или, например, с мужем: от этого зависят не только спальные места, но и количество спиртного, которое надо купить.
Как бы то ни было, к исходу следующего дня у нее все готово. Остаются сущие мелочи вроде овощных салатов – салаты она нарежет накануне, а заправлять не будет: заправит день в день.
В ожидании вновь обретаемых родственников Анна бродит по квартире с тряпкой – стирает несуществующую пыль. Словно чистота, которую она им предъявит, должна облегчить запоздалое знакомство и все, что за ним последует, – эти тревожные мысли Анна гонит, убеждая себя, что все плохое уже случилось, притом давно, еще до ее рождения: разве не об этом говорила двоюродная сестра?.. Вернее, незнакомая женщина, назвавшаяся ее сестрой.
Чем ближе день похорон, тем тревожнее. Теперь, когда, выйдя за чем-нибудь в прихожую, Анна смотрит на гладкую эбонитовую телефонную жабу, ей кажется, что, позвонив в Москву, она допустила ошибку – непоправимую. Впору набирать семизначный номер заново и что-нибудь выдумывать, лишь бы все отменить.
И хотя Анна не хуже лупоглазой жабы понимает, что ничего отменить нельзя, она – точно утопающий за соломинку – хватается за то, что московские родственники не знают ленинградского адреса: в разговоре она выпустила это важное обстоятельство из виду, забыла продиктовать.
Эта спасительная мысль так в ней укореняется, что в самый день похорон, когда, проснувшись от долгого звонка, Анна – вслепую, со сна – нашаривает тапочки, ей представляется не московская гостья, а говорливая соседка, толстуха из квартиры напротив, которая звонит ни свет ни заря: под предлогом выразить сочувствие сует любопытный нос в чужие дела.
Анна думает: «Может, не открывать… Постоит и уйдет». Но, зная соседку, верит в это с трудом: «Никуда она не уйдет, будет названивать. Еще и Павлика разбудит, и так он, бедный, не высыпается…»
И только когда незнакомая женщина, громко всхлипнув, раскрывает объятия – лишь тогда Анна понимает, что перед ней не докучливая соседка, а родная, в смысле двоюродная, сестра. Сестры целуются – неловко, на пороге, касаются друг дружку горячими щеками: Анна чувствует, как ледок настороженности тает в ее истерзанной душе.
С облегчением, словно сбросив с плеч тяжелый мешок, она начинает предлагать дорогой гостье то одно, то другое: чай, кофе или умыться с дороги; или не умыться, а принять душ. Та от всего предложенного отказывается и просит проводить ее в комнату.
Еще не решив для себя, как ей следует обращаться к сестре: полным именем или по-домашнему, на «вы» или на «ты», Анна выбирает обезличенную фразу: «Сюда, сюда… Здесь, я думаю, будет удобно». Показывая дорогу, она идет впереди. Дабы избежать неловкости – вполоборота к сестре. Левый глаз, обращенный на сестру, гостеприимно улыбается, в то время как правый наливается подозрением: Анна успевает поймать внимательный, из-под бровей, взгляд, которым, точно острием хорошо отточенного карандаша, ее московская сестра обводит стены коридора, а потом и гостиной, куда они вошли после некоторой заминки в дверях.
Замыкая невидимую окружность, взгляд останавливается на ангеле – всплеснув руками, гостья восклицает радостно:
– Боже мой! Даже не верится! Неужто цел…
Удивившись такому повороту событий, Анна растерянно кивает, не понимая, чем эта радость объясняется: не тайным ли желанием забрать себе дорогую вещь, присвоить? На правах ближайшей родни.
Чтобы раз и навсегда пресечь подобного рода поползновения, она – чувствуя льдистую корочку, которой все, едва оттаявшее, снова затягивается, – роняет сухо и коротко:
– Располагайтесь. Чистое полотенце в ванной.
Казалось бы, мимолетность, ерунда – было и прошло, как утренняя гроза, о которой городские жители, озабоченные неотложными делами, уже к полу-дню и не вспомнят, – но тревога не только не исчезает, а, напротив, собираясь густыми хлопьями, выпадает на дно ее души как створожившееся молоко.
Гостья, видно, тоже что-то почувствовала. Во всяком случае, разговоры, которые они вели в эти первые часы знакомства, не касались ничего сколь-нибудь важного, вертелись вокруг ближайших неотложных дел: сестра спрашивала, далеко ли от дома до морга, а потом до крематория; и как туда добираться – на такси или на общественном транспорте; и если на такси, не позвонить ли заранее, сейчас?
Сама Анна на такие лишние траты идти не собиралась, но когда сестра сказала, что за такси она заплатит, пожала плечами в знак согласия и перевела разговор. Поинтересовавшись, как там у них погода, в Москве?
Пока сестра долго и обстоятельно отвечала, Анна – делая вид, что внимательно ее слушает, улучала моменты, когда та выходит из-за стола: подлить себе в чашку кипятку или глянуть в окно, не иначе сравнивала нашу петербургскую погоду с московской, – дивилась ее отвислым брюкам с висящей чуть не до колен мотней. Нет, Анна не осуждала, хотя, между нами говоря, женщинам их возраста такие вульгарные вещи не пристали. Но когда сестра, извинившись, отправилась в ванную, Анна не преминула этим воспользоваться: сбегала за подарочным пакетом (ну, тем, нарядным, с золотом) и поставила его под вешалку – как образец собственного безупречного вкуса.
Тревогам, обуревающим Анну, пособничало и поведение сына: с самого первого момента, как только Павлик вышел в кухню, между ним и теткой возникло если не притяжение, то, во всяком случае, молчаливое взаимопонимание. Анна примечала короткие быстрые взгляды, какими они обмениваются, словно сверяют внутренние часы.
Через час, когда они – все вместе, втроем – вышли наконец на улицу, стояли у парадной в ожидании такси, которое отчего-то запаздывало (еще вчера Анна дергала бы Павлика, чтобы звонил в таксопарк и выяснял, – сама она диспетчеров побаивалась), сестра, поймав ее беспокойный взгляд, сказала: не волнуйся, никуда не денется, приедет, – таким уверенным голосом, что Анна вмиг успокоилась; и потом, уже в машине, вместо того чтобы думать о матери (волноваться: хорошо ли мамочка будет выглядеть в гробу), все косилась на сестру, представляя, как та отчитала бы растяпу-диспетчера. Твердость, которую она чувствовала в сестре, придавала ей сил – и, кажется, не только ей, но и Павлику, за чье душевное состояние Анна, конечно же, тревожилась, но уже не так, как накануне, когда она была одна, без сестры.
Вопреки ее тревожным ожиданиям, в морге все прошло гладко. Пока Анна, боясь невовремя разрыдаться и все испортить, держалась в сторонке, сестра, взяв дело (и папку с документами) в свои руки, коротко переговорила с санитаром. И, заметив, как у того изменился взгляд – из строгого стал услужливым, – Анна вдруг подумала, что у мамочки и ее племянницы совпадают не только имена, но и что-то в привычках и характерах, что не может не влиять на судьбу.
Это открытие ее поразило, вызвав бурю самых противоречивых эмоций: от дочерней горечи и обиды – «Не я, а она подходит в дочери» – до мелькающего где-то на периферии, на краешке сознания подозрения, что кремацией ничего не закончится, а только начнется.
Впрочем, буря, поднявшаяся в Анниной душе вскоре улеглась – чему немало способствовала торжественно-сдержанная речь, с которой, сверяясь с бумажкой, обращается к собравшимся женщина-распорядительница в черном траурном костюме; говоря о многочисленных трудностях, выпавших на долю старшего поколения, она упоминает войну и блокаду, особо отметив, что та, с кем мы сегодня прощаемся, прошла свой долгий жизненный путь достойно, – Анна слушает и думает: мамочке бы это понравилось.
В завершение речи распорядительница говорит: «Теперь родные и близкие могут подойти и попрощаться».
Когда Анна на удивление спокойно, без внутреннего содрогания смотрит мамочке в лицо – мать отвечает ей таким же спокойствием. Глаза закрыты; грим, наложенный толстым слоем, разгладил мамочкины черты, стер все то, что Анна прочла, когда, обмирая от горя и страха, стояла – одна – перед материнским креслом, не в силах протянуть руку, чтобы своей, дочерней, рукой закрыть эти выпученные, вылезшие из орбит глаза. Словно узревшие что-то, с чем нельзя, невозможно жить дальше – только умереть. С усмешкой презрения на губах.
Темная помада усмешку скрадывает – глядя на материны губы, Анна вспоминает докторшу из женской консультации, объявившую ей о беременности; разница в том, что те, похожие на маленьких гусениц, шевелились, а эти лежат смирно.
Сквозь пелену подступающих слез она смотрит и видит: мать (во плоти, но не своей, ненавистной и родной, а чужой – нарисованной, разукрашенной, с лицом, похожим на старческую маску, которую Анна видела в зеркале, когда неумелой робкой рукой накладывала на себя грим) покоится, сложив руки на груди, словно смирившись с тем, с чем она, осиротевшая дочь, до конца жизни не смирится. И в этом мамочка охотно ее поддержит – сделает своей заложницей: как в детстве, когда наполняла ее существование туманными подробностями, отголосками чьих-то призрачных жизней…
Погруженная в тягостные мысли, Анна не замечает, что гроб уже закрыли – отделив ее от той, кого она привыкла считать своей мучительницей. Но сейчас ей представляется, будто не мамочка, а она осталась там, под крышкой, в кромешной тьме одиночества; и это над нею смыкаются ледяные створки, образуя гладкую поверхность, пустую, как прогалина в лесу…
Сестра берет ее под руку и выводит из траурного зала.
Не решаясь прекословить, Анна выходит в сиротский мир. И только здесь, глядя окрест себя невидящими, ослепшими от непролитых слез глазами, окончательно и бесповоротно осознает: той, кого она называла мамочкой, больше нет.
Это всепроникающее осознание спирает дыхание – отделяет ее от сына: сейчас Анна смотрит на него не как на побег, а как на плевел, засоривший чистое поле рода-племени, к которому они, только они, мать и дочь, принадлежат.
Ее захлестывает раздражение. Такое дикое, что Анна пугается. Сделав вид, будто раскашлялась, она торопится выбить это из себя, выкашлять из грудной клетки, как мокроту, – выкашлять и проглотить.
Механизм дыхания запущен заново: вдох-выдох, вдох-выдох – привычный порядок вещей восстанавливается. На то и привычка, чтобы взять свое.
И хотя двойной разрыв (матери – от нее, ее – от сына) все так же кровоточит, Анна надеется заклеить его прочным, испытанным пластырем – чередой дел, которые за нее никто не переделает: не перемоет рюмки и стаканы; не заправит салаты. Вчера, планируя застолье, она представляла, как они – вдвоем с Павликом – расположатся в кухне. Приездом двоюродной сестры этот план нарушен: ради московской гостьи поминальный стол придется накрывать в комнате…
Садясь в такси на заднее сиденье, Анна думает упрямо: «Ничего не нарушен. Как хотела, так и сделаю. Накрою в кухне».
А все-таки хорошо, что сестра приехала. Сегодня ей было бы трудно остаться с сыном наедине.
Утром, еще не проснувшись, он слушал голоса – возникнув между сном и явью, голоса доносились с кухни: один материн… другой – со сна ему представилось – бабкин; он замер от нахлынувшей откуда не ждали радости. Ведьма старая жива… Прежде чем продрать глаза окончательно, шевельнул пальцем, выделяя последние, застрявшие в оперативной памяти файлы: доска почета с фотографиями этих, стахановцев, среди которых его однофамилец, счетовод-бухгалтер в круглых очочках; и следом, будто одно вытекает из другого, бабкино пучеглазое лицо, перекошенное, с запавшим в бессильной ярости ртом – гримаса гнева. Теперь, когда выяснилось, что все сон и неправда, их легко и просто уничтожить. Одним движением пальца – стереть.
Открыл глаза и понял: стереть не получится. Память зависла капитально. Откинул одеяло, тяжелое, влажное от пота. Сел рывком. Босыми ногами, забыв надеть тапочки, шагнул в наступающий день, составленный из темных, обуревавших его накануне страхов.
Ежась и почесываясь на ходу – чесалось везде, особенно под мышками, – поплелся в ванную; дойдя до кухонной двери, нагнулся почесать пятку, подумал: «С кем это она?» И не утерпел – вошел.
Дневной свет, падая из окна, обводил нечетким контуром фигуру незнакомой тетки, которая сидела напротив матери вполоборота к окну, очерчивая и одновременно скрадывая, словно набрасывая на теткино лицо обрывок тени, похожий на обрывок тряпки.
Мать сказала:
– Познакомься. Это тетя Настя, моя двоюродная сестра.
Он потер пяткой о щиколотку и одернул футболку: если не бабка, ему без разницы кто. Буркнул:
– Здрасьте, – и бросил нетерпеливый взгляд на мать. Вчера после позора с макаронами так и ушел к себе без ужина. И теперь ждал, что мать наконец спохватится. Подаст горячий завтрак. Тарелку гречневой каши или хотя бы яйцо.
Мать встает, выходит из-за стола. Но вместо того, чтобы поставить кастрюлю на огонь, идет к окну. Проследив за ней нетерпеливым, голодным взглядом, он видит пустое небо, подернутое полупрозрачной серовато-бледной дымкой.
Глядя косо, через плечо, мать зачем-то добавляет:
– Тетя Настя – бабушкина племянница. Дочка Тонечки, ее родной сестры.
Он подтягивает пижамные штаны. Потирая пяткой о щиколотку, бормочет про себя: «Да, понял я, понял». Хотя на самом деле только запутался: кто тут кому сестра, а кто кому племянница…
Морщась, как от прямого солнца – хотя никакого солнца нет даже близко, – мать задергивает занавеску. Обрывок тени, скрадывавший тетку, соскальзывает. Он смотрит ошарашенно. Моргает, но оно не смаргивается – бабкино живое лицо. То, каким оно было в его детстве, когда они оставались вдвоем, без матери, и бабка, сев за этот кухонный стол, рассказывала. Чего она только не рассказывала! Про голод, из-за которого они с сестрой, одни-одинешеньки, оказались в Ленинграде; говорила: попали из огня да в полымя; про бомбежки и обстрелы. Однажды он спросил: а ты их боялась? Бабка спросила: кого? Он сказал: ну этих, бомбежек. Бабка подумала и ответила: конечно, но только сперва, а потом – нет. Тогда он снова спросил: потому что толстые стены?..
Он уверен, бабка ему ответила; она всегда отвечала – иногда непонятно. Оторвав взгляд от теткиного лица, он вслушивается в себя: «Странно. До этого места помню. А дальше – нет».
Когда он, отчаявшись вспомнить, вернулся назад, в это взрослое утро, бабки уже не было. Старая ведьма. Мелькнула и исчезла. Незнакомая тетка что-то говорила. Он не слушал. Топтался на месте, глотая горькую слюну. «Пришла и ушла. А тогда зачем приходила? Хотела меня простить? Вернулась, узнала, что я вор, – и отвергла…»
Через много лет, вспоминая то раннее утро – утро похоронного дня, – удивляясь силе и глубине своих тогдашних чувств, пытаясь вообразить себе другой, альтернативный сценарий, откуда чьей-то самовластной рукой изъяты все, кроме него и матери, действующие лица; ну пусть не все, а хотя бы эта свалившаяся ему на голову тетка (мать сказала: «Познакомься. Тетя Настя, моя двоюродная сестра»), он заново, хотя и в смазанной, ослабленной форме, переживал великое чувство отверженности, с которым не сравнится никакое другое. Для описания этого подспудного чувства, пронизывающего каждую клеточку его существа, кинокритики, по косточкам разбиравшие его работы, подбирали самые возвышенные выражения: внутренний трагизм, неизбывное одиночество, умение выйти за пределы собственного «я» – короче, ходили вокруг да около, вместо того чтобы назвать тем, чем оно виделось ему: отчужденностью от истории – собственного рода, семьи, страны.
Всякий раз по завершении очередного великого проекта он, уйдя в себя – как иные уходят в запой, – благодарил безжалостную судьбу: если бы не тот похоронный день, обрубивший его живые корни и подвесивший в безвоздушном пространстве потерянных смыслов, никогда бы ему не стать тем, кем он с течением времени стал. Когда, очистив память от мелочей, от их густого, непомерно разросшегося подлеска, от хаотического переплетения вещей, из коих, собственно говоря, и состоит всякая живая обыденность, он (внук прóклятого Богом и людьми деда, а с другой стороны – своей родной, гордой, несмиренной бабки) наконец осознал, понял, догадался, что черпает из этого источника – ядовитого и одновременно целительного, как сама российская жизнь, в которой многое – да что там, всё! – зависит от дозы этого яда, попадающего в кровь.
Он, птенец, выпавший из гнезда истории, – а говоря его личными, тайными словами, маленький кровавый сгусток, который бабка изблевала ему же на руку, – как никто другой знает природу этого яда, что и лечит, и калечит. Вот почему, переезжая из страны в страну и ни в одной не находя надежного пристанища, он, оглядывая свою новую очередную комнату, всякий раз начинает с того, что ставит на письменный стол бабкину молодую, еще довоенную «фотку» (слово, которое он перенял у первой и единственной, к несчастью, рано умершей жены) – разумеется, воображаемую; и в то же время – быть может, для равновесия – держит при себе старую советскую монету, серебряный рубль выпуска 1921 года, носит его на шее, на длинной кожаной тесемке. Как иные нательный крест.
Иногда – правда, теперь все реже и реже – снимает и рассматривает. Словно надеется определить нынешнюю аукционную цену.