Часть 19 из 30 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В результате он так и не позавтракал. Голод обострил обоняние. В такси, по дороге в крематорий он, опасаясь смотреть на тетку (ждал с ее стороны еще какого-нибудь подвоха и, встречаясь с нею глазами, свои, настороженные, отводил), отвлекал себя тем, что старался разложить общий запах на отдельные составляющие. От водителя, здорового мужика лет пятидесяти, тянуло тяжелым мужским одеколоном; от тетки – какими-то приторными духами; от матери – он нарочно вытянул шею и принюхался – ничем. Будто ее нет.
Когда вошли в траурный зал, он, втянув обеими ноздрями стоячий воздух, вспомнил бледные, будто вымоченные в каком-то химическом растворе руки санитара (которому тетка передавала что-то, завернутое в бумажку) – в морге он не подходил к гробу, смотрел издалека. Теперь – хочешь не хочешь – пришлось.
Подошел, ожидая увидеть гримасу гнева, закосневшую в посмертном упорстве, – а увидел чужое, не бабкино лицо. Глядя на раскрашенную маску, он не чувствовал ни раскаяния, ни родства. Напряженно роясь в памяти, нашел для этой маски подходящее слово: средне-старушечья – обезличенная, приведенная к общему посмертному знаменателю.
Стоило ему так подумать, как из-под раскрашенной маски проступили знакомые черты. Любопытный нос – при жизни бабка имела привычку поводить своим острым носом, вечно что-то разнюхивала – сейчас еще больше заострился, стал похож на клюв. Птичьему образу вторили густые не по возрасту брови – приподнятые с уголков, они походили на маленькие крылья, словно бабка только и ждет, когда все уйдут, оставят ее в покое, чтобы махнуть бровями и улететь.
Пока местная бабель, одетая в черное, что-то балабонила, он, пропуская мимо ушей ее унылую невнятицу, следил за бабкиным лицом; ждал: а вдруг подаст ему знак – незаметный для других, понятный ему одному; мало ли, приоткроет один глаз и подмигнет: типа, тут я, тут, никуда от тебя не делась, – и под напором этих пустых ожиданий едва не заплакал, осознав, что никто никому не подмигнет: ни бабка, ни он сам – никто; все исчезнет, сгорит, рассыплется жарким пеплом (если бы не этот огонь – о котором он старался не думать, но все равно думал, – можно было бы сказать, что бабка, хитрая бестия, спрятала концы в воду).
Когда над гробом сомкнулись створки, он, впервые оглянувшись на мать, поймал в ее лице фальшивое выражение (этим она и отличается от бабки) и отчужденно подумал: только делает вид, что горюет, сама небось рада, что избавилась от обузы; и потом, в такси, сидя рядом с нею на заднем сиденье, чувствовал острую злость, граничащую с яростью.
На обустройство этой границы, разделяющей их с матерью, он потратил все первые послепохоронные часы – каждым жестом, каждым процеженным сквозь зубы словом давая ей понять, что он этой фальши не забудет. Когда мать (еще в такси) пожаловалась на сердце, демонстративно отвернулся – сделал вид, что его не касается. Тетка – та всполошилась, стала рыться в сумочке; сказала: только не глотай, рассасывай. Мать кивнула, но все равно проглотила. Из чего он сделал вывод, что не так уж у нее и болит.
Позже, уже дома, он вменил ей в вину и богато накрытый стол – ноет, что денег нет, а стоило бабке умереть, икры, видите ли, купила, – и то, с каким усердием она готова следовать бессмысленным ритуалам вроде рюмки водки, накрытой ломтиком хлебом. Не найдя ничего лучшего, погуглил и мстительно объявил, что рюмки недостаточно – нужна фотография; что значит – нету? Найди.
Мать окинула его пустым невидящим взглядом. Если бы не румянец в полщеки, который она попыталась скрыть, стереть подолом фартука, он ни за что бы не догадался, что выстрел угодил точно в цель. Но теперь, обнаружив слабость в ее глухой обороне, пользовался малейшим удобным поводом, чтобы вывести ее из себя: то брезгливо ковыряясь в салате (бабка – та бы не смолчала: чего ковыряешься, тараканов ищешь?), то сдвигая локтем бабкину пустую тарелку – якобы не нарочно, а случайно.
Когда сели за стол, он, наотрез отказавшись от вина, налил себе фужер водки – намереваясь выпить по-взрослому; глотнул и закашлялся. Спасая положение, промямлил: дескать, не в то горло попало. На самом-то деле – в то. И от этой горечи, разъедающей пищевод, стало до того коломытно – «Черт! Бабкино слово», – даже испугался, что не выдержит. Сблюет.
Самое противное, мать и глазом не повела.
Сидела, подперев щеку кулаком. Глядя не на него, а на тетку – слушая, как та разглагольствует про то, что все прошло достойно, и что, видит бог, покойная тетя Настя это заслужила всей своей жизнью и судьбой, такой, что не приведи господь; и что если бы не тетя Настя, они обе, две сестры, так бы и сгинули в блокаду – незадолго до смерти ее мать так ей и сказала…
Борясь с подступающей дурнотой, он сидит нахохлившись, как подраненная птица на жердочке. И думает: интересно, какая уж такая судьба? Жила себе и жила… Сидит, подогревая на медленном огне тлеющую злость, пытаясь свести концы своих обрывочных мыслей с бабкиными хитрыми концами – и уже догадываясь, что мать вообще ни при чем, а все она, бабка: прикинулась невинной старушонкой, оставила его в дураках – со всей этой кашей немыслимого вздора, из которой, как ни востри журавлиный клюв, не выклюнешь ни зернышка правды. Ну и что теперь – ждать, пока само прорастет?
Он кривится: достали с этой судьбой, носятся как с писаной торбой; отодвигается от стола, демонстративно закидывает ногу на ногу – только что не насвистывая, устремив взгляд в окно, в серое небо, пустое, как рабочая поверхность старого, лет сто назад перегоревшего планшета… Ждет, когда его новая родственница наконец заткнется. По крайней мере, сменит тему.
– Знаешь, как мой сын говорит. Всякая попытка уйти от судьбы ведет прямиком к ее исполнению…
Он вздрагивает, как от боли; оборачивается и ловит неспокойный взгляд. Мать торопится отвести глаза, спрашивает:
– У тебя есть сын? Что ж вы оба не приехали?
Тетка говорит:
– Живет далеко. В Милане.
Неспокойный взгляд затуманивается. Мать замолкает; откладывает вилку.
Он повторяет про себя: «Всякая попытка ведет к исполнению…» – снова отворачивается, смотрит в окно. Под его напряженным взглядом рабочая поверхность неба оживает: снаружи по оконным стеклам стекает густая раскаленная лава; жар, проникая в кухню, шевелит занавеску.
У него за спиной тетка говорит:
– Надо же, какое у вас в Питере сильное солнце.
Он смотрит на занавеску и думает: вот сейчас – в эту чертову минуту – бабкино тело догорает, шевелится в гробу.
Мать говорит:
– Доедайте. Сейчас горячее подам.
При мысли о горячем к нему вновь подступает дурнота. Он тянется через стол – к тарелке с дорогущими бутербродами; мать нарочно поставила их подальше. Поближе к тетке. Подцепляет один. Плюхается на место, надкусывает и громко икает. Лишь бы перебить тошнотворный рыбий вкус (икра – яйца рыб), делает большой глоток из фужера.
Мать протягивает ему бумажную салфетку и зачем-то повторяет:
– Разогрею и подам. Только тарелки поменяю.
А тетка:
– Не надо, оставь эти.
Мать настаивает на своем:
– Уберу, поставлю чистые.
Их пререкания прерывает звонок.
Мать говорит:
– Поди. Открой.
Он буркает:
– Сама открой.
Мать встает. Снова садится. На ее щеках загорается румянец. Она вытирает руки подолом фартука.
Он дергает плечом, встает – боком, будто слезает с жердочки.
Выходит в прихожую, открывает неподатливую дверь и видит бабищу из квартиры напротив.
– Вот. Помянуть пришла. По-русски. По-соседски…
Он неловко отступает. Смотрит на бутылку с мутноватой жидкостью, с винтовой пробкой. Разворачивается на пятках, зажимает рот обеими руками. И со всех ног, боясь не добежать, устремляется в туалет.
Увидев неожиданно возникшую в дверях гостью, Анна запоздало сожалеет, что открыла не сама. И сейчас, встав из-за стола – будто бы Галине навстречу, – делает слабую попытку оттеснить ее обратно в прихожую. Но та не только не сдает своих позиций, а сделав вид, что не замечает этих робких, хотя и красноречивых поползновений, направляется к столу; с тяжелым вздохом – словно отрывает от сердца, вернее, от необъятной груди, обтянутой трикотажной, полупрозрачной от натуги кофтой, – водружает бутылку с мутноватой жидкостью. Переваливая с боку на бок свои пухлые, разъехавшиеся от безделья телеса, обходит Аннину сестру и плюхается на свободную табуретку. Лицом к двери, спиной к окну.
Анна тешит себя приятной мыслью: «Разъелась. Утка».
Между тем, захватив кухонный плацдарм, Галина устраивается поудобнее. Оттягивает коротковатые рукава трикотажной кофты; привычным жестом, сунув руки под груди, одергивает впившийся в плоть бюстгальтер. И торжественно представляется, назвавшись Анниной старинной подругой.
В ответ Аннина сестра называет себя кратко: по имени. Не уточняя степени их родства. Анна смотрит на сестру с благодарностью и с некоторым облегчением, словно та, проявив деликатность, избавила ее от чего-то неприятного, что наверняка полезло бы из толстухи, узнай она, что перед нею не чужой человек, а Аннина близкая родня.
Соседка бегло кивает. И, видно, решив, что формальностей с нее хватит, пора приступать к делу, приказывает:
– Наливай!
Со смешанным чувством досады и облегчения (первое заметно превалирует) Анна достает чистую рюмку и тарелку; выдвигает ящик, где хранятся столовые приборы – те, что не «на каждый день», а «для гостей», – и, снабдив нежданную гостью самым необходимым, тянется за винной бутылкой.
Галина останавливает ее громким возгласом:
– Чего! Марганцовку, что ли, пить!
Анна покорно сворачивает пробку и, стараясь не вдыхать резкий сивушный запах, наливает: сперва соседке, потом (сестра решительно отказывается), из вежливости, себе.
Широко, размашисто перекрестившись, Галина объявляет:
– Ну. За рабу божью Анастасию. Пусть земля ей пухом! – Громко, с хрустом выдыхает: – Ха! – и пьет до дна.
Осторожно пригубив, Анна морщится.
Мимо нежданной гостьи это не прошло:
– Чего кривисся? Продукт чистый, натуральный.
– Мутный он какой-то…
– Сама ты мутная! – Довольная своей удачной шуткой, Галина протягивает Анне свою пустую рюмку. – Ну, чего сидим, кого ждем?
Анна вздрагивает. Оборачивается к двери – и с новой силой вспоминает, что мамочки больше нет и не будет. Мамочка ушла.
Сестра встает и тоже уходит – под предлогом какого-то срочного звонка.
Видя, что от Анны не дождешься, Галина берет дело в свои руки:
– Ну давай. Еще по одной. Мертвым мертвое, а живым, стало быть, нам, живое…
Глядя на грузную бормочущую бабу, Анна чувствует отвращение. Злое и одновременно беспомощное.
Галина наполняет свою рюмку и поднимает тост:
– За всех за них. За родителей. Никому мы в этой жизни не нужны, кроме родителей. Я и сыновьям говорю: всем, что ни есть, вы деду своему обязаны. А они: чем это – всем? Ипотек понабирали… И того не понимают, что от ипотек этих одно горе. Увяз – тут тебе и конец. Двадцать лет жизни отдай… А строят! Как теперь строят? Чурок бессмысленных нагонят – а у них какая профессия? Овец гонять. Раньше-то, – Галина щурится мечтательно, – на века строили. Мой-то, пока был жив, и то удивлялся. Мужик, говорит, в доме, а руки приложить не к чему. Полы паркетные, дубовые, раковина чугунная, эмалированная… Унитаз фаянсовый, – Галина загибает пальцы, – смывной бачок на кронштейнах, плита на четыре конфорки…
Глядя на пухлые, с младенческими перетяжками пальцы, Анна рассеянно кивает; подвигает к ней поближе салат: поест, может, уйдет.