Часть 20 из 30 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Ничуть не бывало. Галина выходит на новый круг:
– До войны – вот жизнь когда была! Мать че-го только не рассказывала… Вот ты небось и слова такого не знаешь: пульмановский вагон. А они пользовались, ездили. Внутри, говорит, бархатом все обделано, салон зеленым, спальня красным. Проводники – чего ни закажешь, стряпают… А продукты! Натуральные, свежие – сыр так сыр, масло так уж масло. Им на дом всё доставляли. Мать потом еще долго вспоминала. Ветчину, говорила, разворачиваешь, а она влажная, со слезой…
Анне нет никакого дела ни до бархатных вагонов (сама она не продвинулась дальше электричек), ни до свежих натуральных продуктов, съеденных еще до войны. Но она покорно слушает, подперев кулаком тяжелеющую голову.
– Ателье – тоже свое. Мастера, в особенности закройщики, выше всяческих похвал. Живот у кого выпирает или жопа – знали, где что выпустить, а где утянуть… Потому и порядок был, – голос, словно напитавшись самогонной крепости, твердеет. – Кому положено – те всё имели, сообразно заслугам. Заслужил – получи. А не заслужил… – Галина вдруг замолкает, словно прислушивается к чему-то далекому…
Анна тоже прислушивается… и слышит шорох ветра, который гуляет где-то высоко, в вершинах деревьев. Сама она – внизу. Идет с корзинкой в руке по сухой лесной дороге, переступая через голые, выбившиеся из-под земли корни, ища глазами тропинку, ведущую к сосновому бору, где в хорошие годы полным полно коричневато-бархатных, один к одному моховиков – но, углядев вдали, метрах в десяти от дороги, старый скособоченный пень, соблазняется свернуть и проверить; пробираясь сквозь заросли травы и вересковых кустиков, разросшихся по краю обочины, она мысленно рисует дружную семейку молодых опят с веснушчатыми, в веселых дрыздочках шляпками, предвкушая, как будет их срезать – под самую шляпку…
В двух шагах от пня останавливается. И видит змею.
Свернувшись зеленовато-коричневыми кольцами, змея лежит на пне, греясь в потоке утреннего солнца, – обуянная страхом и отвращением, Анна замирает, затаив дыхание, словно чего-то ждет; и чувствует запах прели, смешанный с чем-то сладковатым, гнилостным – будто там, под пнем, под его вывернутыми наружу корнями, таится что-то ужасное, может, даже скотомогильник, смертельная зараза, не щадящая ни людей, ни зверей. От этой мысли ее бросает в дрожь – она кидается назад, к дороге, и, только ощутив твердую почву под ногами, обнаруживает, что оставила рядом с пнем корзинку. Но нет на свете силы, чтобы заставила ее вернуться. Назад, к змеиному пню.
Обреченно вздохнув, она идет обратно с пустыми руками и уже на подходе к дому договаривается сама с собой, что про могильник рассказывать не будет – чтобы оправдаться, хватит и змеи…
Течение ее мыслей прерывает резкий металлический звук. Мысли срываются и улетают – роем согнанных с места мух.
Анна вертит головой, пытается понять, где и что упало… Наверное, на улице. Только сейчас она замечает: солнечное буйство кончилось – за окном невнятные сумерки. Как бывает во второй половине июля, когда на смену белым ночам, заливающим город светом сомнительной ясности, приходит петербургская тьма – подступает исподволь, тихими стопами. В сентябре она ведет себя как робкая приживалка; к ноябрю успевает утвердиться, заполонить все проулки и уголки нашей суматошной жизни; от нее не защитят ни советские пятирожковые люстры, ни другие, старинные, с ребристыми хрусталиками – тьма, здешняя именинница, задует их как свечи.
Нет, Анну пугает не тьма – а то, что со смертью мамочки привычный круговорот тьмы и света нарушен: ей не представить, как она справится одна, без материнского строгого пригляда. Впрочем, до кромешницы-зимы еще далеко. У нее есть время все обдумать, утешиться извечной народной мудростью: еще не то переживали – и это переживем; дотянем до весны, а потом, глядишь, и до лета…
Между тем нежданная гостья успела доесть салат.
– Раньше, – она говорит, – до войны, сами не готовили. Прислугу держали. Только называлось иначе. Прислуга – это не приветствовалось. Вроде как плохое слово, старорежимное. Мать при гостях однажды ляпнула – дак отец так ее распекал: дескать, следи за языком, и себя, и всех погубишь…
Подстрекаемая разбуженным любопытством, Анна спрашивает:
– Не прислуга – а как?
Галина откладывает вилку, смотрит недоверчиво:
– Сама, что ли, не знаешь? Мать-то у тебя…
В кухню входит двоюродная сестра. В руке у нее пакет – тот самый, темно-синий с золотом, который Анна выставила в прихожую. Не просто так, а с намеком на свои жизненные достижения.
При виде чужого человека Галина осекается; вытирает рот пухлой стороной ладони.
Держа пакет на вытянутой руке, сестра обращается к Анне:
– Голова разболелась. Это у тебя на выброс? Прогуляться хочу, могу захватить.
Как бы то ни было, Галина осталась собой довольна. Мало того что хорошо, по-русски помянула, еще и воспользовалась поводом, чтобы в кои-то веки поговорить: не «здрасьте – до свидания» у лифта, а по-соседски. По душам.
Она вошла к себе в квартиру. Прежде чем закрыть дверь, прислушалась: ни звука, как в могиле. Добрела, пошатываясь, до кресла; морщась, скинула жесткие туфли (совсем с ногами беда – как выпьешь, отекают). Привычно спихнула спящую кошку – та лениво спрыгнула, выпростав передние лапы, сладко потянулась и, презрительно покачивая задом, ушла. Не иначе к миске. Глядя ей вслед, Галина буркнула:
– Ишь, прорва. Не спать, так жрать.
Плюхнулась в теплое, нагретое нахальным кошачьим организмом кресло; с наслаждением потянулась. Самогон крепкий, забористый выходит – если из говна с дрожжами не гнать, только из отборной, зернышко к зернышку, пшеницы; старший сын, надо отдать ему должное, на исходных продуктах не экономит. Брезгует. Картофелем там. Или яблочной падалицей. Говорит: как не в себя.
Пока в гостях сидела, не чувствовала. А сейчас догналó. Может, и не надо было болтать, ворошить прошлое. Мать-покойница до последнего твердила: не все, что у себя в голове имеешь, из головы выпускай. Сегодня оно так, а завтра – иначе. Мало ли куда повернется. Бывает, и в другую сторону.
Теперь, когда пшеничные пары́ вступили в полную силу, недавнее застолье повернулось к ней другой стороной. Она-то – по-человечески, с открытой душой. А Анька – нет. Анька, она хитрая, себе на уме. Не прислуга – а как? Сама будто не знает. Все она знает – нарочно провоцирует. Чтобы только разговорить, выведать, знают ли соседи.
Как не знать? Все в доме знали. Мамаша Анькина, царствие ей небесное, у него, Анькиного папаши, прислугой работала. Когда уж там у них сладилось – свечку не держали; хотя чему удивляться: девка молодая, кровь с молоком, а что приблуда – так мужику-то и лучше, век будет благодарна. Ноги мыть и воду пить. Потом, война уж закончилась, расписались. Это теперь собачьи свадьбы, сойдутся и живут, а в те-то годы строго: изволь прописать, зарегистрировать на жилплощади. Мать-покойница говорила: ничего не скажешь, порядочно поступил; другой бы на его месте поматросил и бросил; после войны баб одиноких, молодых – только выбирай. На крайний случай комнату ей найди. Вроде как в благодарность. С блокады много пустых стояло. Уж ему-то, как ценному работнику, пошли бы навстречу… Да, может, он и хотел. Только девка, мамаша Анькина, хитрой оказалась. Взяла и забеременела… Хотя нет. Мать говорила, расписались в сорок шестом. А Анька, она в каком родилась? В пятьдесят каком-то – шестом или седьмом?..
Галина шевельнулась в кресле, пытаясь вспомнить; не сладив с набрякшим телом, откинулась на подушки. Память – что кран в голове: отвернешь, и полилось; сперва потихоньку, тонкой струйкой.
И чем этот Анькин папаша-то такой уж ценный? Раз спросила, два. Мать темнила, отмалчивалась. Однажды – в девяностых, все уже рухнуло – сидели вдвоем, смотрели телевизор, а там о каких-то полигонах. Здесь, под Ленинградом. Сперва не поверила: неужто было такое? А мать: еще как было. Вон, Настасьин муж – самолично осу́жденных расстреливал. Только говорили иначе: не расстреливал, а исполнял. А потом усмехнулась и говорит: воняло от него. Первое время, когда сюда въехали, на крыс грешили. Мало ли, сдохла в мусоропроводе. Службы специальные вызывали. Те явятся, сверху донизу прочистят, яду разбросают; день-два проходит – опять. Потом-то догадались: крысы в лифте не ездят. А этот, как проедется, после него не войдешь. Хоть нос затыкай. Да что люди – собаки шарахались. Дядя Жора, сослуживец твоего отца, овчарку немецкую держал. Так она как завидит его, шерсть дыбом и воет.
Овчарка эта сдохла давным-давно, а вроде как жива, воет… Ох, не зря она боялась собак. Сызмала ненавидела. Однажды шли вдвоем с отцом, а навстречу этот, сослуживец. Собака на поводке, но без намордника. Морда у нее страшная, и лапы, как у тигра. Прыгнет – загрызет. Хотела спрятаться за отца. А он за воротник ее взял, как щенка за шкирку. Собака, говорит, не враг. Не собак – людей бояться надо. Собака служебная – умная, своих не тронет. Ну-ка, подталкивает, обними. Хорошая, скажи, собака, верная.
Зубы желтые, скалятся. Как обнимала – забыла; а теперь вспомнила, как в рейтузы потекло. Отец долго потом смеялся: от страха обоссалась. Вот что значит девка, а не парень…
Вот именно. Парень. Из бывшей Нинкиной квартиры. Он во всем виноват. Не будь его, ни в жизнь бы не вспомнила. Третьего дня спускалась по лестнице – навстречу он. Со стороны поглядеть – парень как парень. Волосья только длинные, чисто как у девки. Так еще и на затылке собрал – резинкой стянул. Идет такой, хвостатый, и смотрит. А глаза странные. Косые, что ли? Вроде на тебя смотрят – а вроде и не на тебя.
Остановился, поздоровался. Я, говорит, по профессии историк. Сперва не поверила. Молодой больно для историка. Шейка то-оненькая. Одно слово: стрикулист… Сказал, что пишет историю их дома, с первых дней до настоящего времени. Изучил домóвые книги. Тут Галина удивилась: книги – вроде как документы, каждому встречному не предоставляются. А он на это ответил, что имеет специальную бумагу, в точности она не запомнила, допуск или доверенность, по которой сотрудники архива обязаны ему помогать; но книги, говорит, книгами, а для истории нужны живые свидетели. Признаться, даже растерялась: какой из нее свидетель, в особенности о довоенном времени; родилась-то в пятидесятых.
А он глазами этими своими повел и говорит: память, мол, наша особенным образом устроена. Стоит ей за что-нибудь зацепиться, за фотографию или обрывок разговора, – а дальше само пойдет. Польется-де, как из крана…
Галина охнула. Парень этот как в воду глядел. Полилось. Если не перекрыть, весь дом затопит. Ноги от пола оторвала, поглядела окрест себя, а там не вода. Что-то вязкое, темное, болотистое. Оглянуться не успеешь, затянет.
Вот ведь мóрок! А парень-то, ох, не прост. Может, колдун какой? По телевизору, как ни включишь, страсти про них рассказывают. Историком, вишь, прикинулся. Вопросы он будет задавать. Ага. Губу раскатал. Мягко стелет, а спать-то ей.
Галина напыжилась, кран худой перекрыла: всё. Больше ни капельки не капнет. Выбралась из кресла. Ступая неслышно, как на кошачьих лапах, пошла по сухому полу – к двери: на всякий случай замки проверить. Мало ли, не закрыла. Крюк чугунный для верности накинула. Историк, говоришь? Раз историк – приходи. Звони хоть до второго пришествия. Хихикнула про себя: «Верти хвостом под дверью…»
А сердце бьется. Только что не выскакивает. Жалко, бутылку недопитую Аньке оставила – самое время полстакана принять.
Самое удивительное – это сработало. Мать раздраженно отмахнулась: «Не выдумывай. Какая еще гадюка!» Радуясь, что мамочка не спросила про корзинку, Анна поспешила уйти к себе – подальше с глаз. И пока поднималась на чердак, сама усомнилась: а и правда, откуда в нашем лесу гадюки?
На другое утро, проснувшись раньше обыкновенного, услышала странные постукивания. Глухие, деревянные. Выглянула из окна – и увидела: мамочка (в резиновых сапогах, в руке палка вроде черенка от сломанной лопаты) идет вдоль забора, сует эту палку между штакетин, шевелит высокую траву, разросшуюся по ту сторону забора… В тот же день они уехали в город. И с этих пор приезжали порознь.
Сейчас, спровадив докучливую толстуху, Анна останавливается перед зеркалом, завешенным белой простыней. Это можно объяснить причудами памяти – почему-то ей кажется, будто мамочка не умерла, а уехала на дачу. А еще: будто это не простыня, а старая дачная занавеска, выцветшая от солнца.
Анна думает: если ее отдернуть, можно все разглядеть.
Увидеть, как мамочка, держа в руке палку, стоит на краю участка у старого колодца, которым давно никто не пользуется – с тех самых пор, как в поселок провели воду; на крюке, прибитом к перекладине – цилиндрическому, круглому в разрезе вóроту, – висит, покачиваясь на ветру, цинковое ведро. Ветер, гуляющий по поселку, шевелит цепь, покрытую рыжей ржавчиной; звенья цепи трутся друг о друга, издавая глухие нечленораздельные звуки. За прошедшие годы колодезный сруб, составленный из обрезков бревен, осел и заметно скособочился. Стоячую воду – от краев к середине – затянуло мутными разводами.
В раздумье Анна отводит занавеску. Шепчет:
– Почему, почему она меня не любила?
На этот вопрос могла ответить тетя Тоня – если бы дожила. До сегодняшнего дня, когда Анна, предав сухое тело огню, обрела право задавать такие вопросы, на которые ее мамочка не давала ответов.
Анна смотрит вниз, в колодезную заводь, и видит свое размытое, помутнелое отражение.
VIII
Ему стоило усилий ума и многих лет жизни, чтобы осознать – отделить важное от случайного, от того, что норовила подсунуть память. Очистить от шелухи, вылущить зерно, из которого с годами и при надлежащем уходе может вырасти раскидистое древо смыслов, пусть даже иллюзорных, бессловесных, лишенных слов.
Плодами с этого дерева он, собственно говоря, и питается, когда, накопив сил для предстоящей работы, стоит, точно одинокий скалолаз у ее подножия, в сотый раз проверяя заранее приготовленную амуницию; мысленно обозревая этапы восхождения; привычно прикидывая, сколько съемочных дней уйдет на то или на это; и какими словами он будет убеждать своего продюсера, что простои в его работе неизбежны; и не надо, не надо погонять «этого безумного русского», называйте как хотите, хоть отъявленным безумцем, хоть сущим ослом, только оставьте меня в покое, смиритесь, что осёл не сдвинется с места, как ни щелкай финансовым бичом.
Впрочем, его продюсер, хитрый лис, особо не усердствует. Лишние затраты окупятся. Рано или поздно продюсер возьмет свое, слижет все самое вкусное и сладкое с тарелок международных фестивалей – предвкушение этой сладости собирается в носогубных складках; давая вынужденное согласие, его персональный Ротшильд обтирает салфетками лицо.
Проводив глазами последнюю бумажную салфетку, он кивает и идет к выходу из павильона: в такие дни лучший выход – остаться одному. Водитель это знает; поймав волну напряжения, протягивает ему ключи. Он молча благодарит и садится за руль.
Пока возится, не попадая в замок зажигания, сквозь неплотно закрытую дверь протискивается его растерянность, устраивается на заднем сиденье. Он делает знак водителю: закройте дверь. Растерянность – его верная собутыльница; вечером они откроют бутылочку шабли. Chablis Grand Cru. Ближе к ночи, когда винные пары затуманят голову, он поднимется на второй этаж и выйдет на балкон; будет стоять в окружении темноты, ее запахов и звуков, убеждая себя, что портал вот-вот откроется и вернется внутренний слух, позволяющий слышать стоны дерева, которое прорастает сквозь всю его жизнь. Пока он жив, это дерево не срубят.
Это так же невозможно, как вытравить из его памяти разговор, который он непредумышленно, не желая того, подслушал, когда стоял в темноте, в огороженном пространстве, заставленном всеми видами хлама – вещами, отслужившими свой срок, чье самое место на помойке.
Мать исправно их складировала, чтобы когда-нибудь (как она говорила: при случае) свезти всем скопом на дачу. На его памяти такого случая не представилось. Балкон – перевалочный пункт. С точки зрения матери – между городом и дачей. С его точки зрения – между тем, что было, и тем, что есть.
Спустив три раза воду, он вышел из туалета и, не заходя в кухню, ушел к себе. Казалось бы, вывернув себя наизнанку, он должен чувствовать первозданную легкость, но чувствовал одну только пустоту и усталость, с которой нет сил бороться. Упал с размаху на кровать и тотчас же уснул – провалился в сон. Однако не красочный, а такой же, как он сам, – пустой, черно-белый, тягомотный, весь в грязных разводах.
Открыл глаза и не понял, что сейчас: утро или вечер? Слабый свет, падающий из окна, мог быть как вечерним, так и предутренним. Чтобы с этим разобраться, он встал, открыл балконную дверь и вышел на балкон – в огороженное чугунной решеткой пространство, где когда-то, в младенчестве, «гулял» – крепко запеленутый, похожий на маленькое бревнышко, в коляске. Покуда не научился – сперва садиться, а потом и вставать. Когда вырос, мать ему рассказывала. Однажды возвращалась с работы, шла по той стороне, вдоль парка, глянула наверх, а там – он: стоит, держится за чугунную решетку. И ножку уже закидывает. Говорила, что не помнит, как взбежала по лестнице, слава богу, успела – в последний момент. Типа спасла.
Стоило ему выйти на балкон, как он тотчас же получил вполне ощутимый удар: деревянный ящик, набитый хламом. Чертыхнувшись, растер выступающую косточку; повертел лодыжкой. Вроде бы ничего, отходит. Взялся обеими руками за ящик: куда бы его сдвинуть? Пожалуй, что и некуда.
Выбираясь из бурелома вещей, в котором сам черт ногу сломит, заметил свой школьный портфель, весь в линялых наклейках. И старые ботинки, чьи любопытные носы так и лезли из-под портфеля, будто что-то вынюхивали. Хотел пихнуть их поглубже в ящик, протянул руку – и наткнулся на бабкины очки. Теплые, почти что горячие, словно прожаренные уходящим куда-то вбок, за соседние строения, солнцем.
Напоследок, прежде чем закатиться и освободить место для сумрака, беспокойное июльское солнце, не видя разницы между одушевленными и неодушевленными предметами, ощупывало все подряд – слепые кончики лучей щекотали его кожу. Не найдя ничего лучшего, чтобы защитить глаза от этих посягательств, он приладил к носу бабкину оправу, завел металлические дужки за уши – и широко распахнул навстречу заходящему солнцу вооруженные бифокальными стеклами глаза.
Фокус не в том, что картинка расплылась или, чего можно было ожидать, раздвоилась, – а в том, что все перевернулось. Будто это не он смотрит снизу вверх на догорающее солнце, а оно, слепошарое солнце, пучится на него.
Эта резкая, радикальная смена ракурса – своего рода кульбит мироздания, навела его на странную мысль.