Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 21 из 30 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Позже, задним числом, эта мысль уже не казалась странной. Напротив, довольно очевидной: о сущности некоторых вещей. Со временем их перечень рос и уточнялся; но первыми в их ряду оставались бабкины очки, посредством которых он обрел тот необходимый для его киношного дела навык, когда мгновенная смена ракурса означает переход мысли на новый, более сложный уровень, где вещи не только разъединяют, но порой соединяют людей. Становясь для одних первопричинами, для других – логическими следствиями. К счастью, такая великая судьба ожидает не всякую вещь; можно только представить, какой получился бы сумбур, если б каждая лыжная палка, или школьный портфель (живого места не осталось от дурацких наклеек), или любопытные ботинки, норовящие вылезти из ящика, возомнили себя достойными реинкарнации. Второй (не по времени, а по сути) стала бумажная игра, которую они с матерью купили у старика в вывернутом мехом наружу тулупе, – ее бессмертная сущность менее всего нуждалась в доказательствах; третьей – бронзовая лампа с ангелом; в том, что касается роли ангела, он, к своему горчайшему сожалению, был более чем уверен. И хотя прямыми доказательствами ни он, ни Светлана не располагали, им хватило и косвенных, чтобы, обсудив эту роль однажды, окружить ее двойными стенами молчания в надежде, что такое сугубое молчание станет выходом из глухого, черного тупика. Разумеется, специально они не договаривались, но так уж повелось, что полотенца и все постельное белье в их домашнем обиходе были исключительно белыми; до сих пор – хотя дома у него нет – отдельным пунктом в его (относительно скромном) райдере стоит кипенно-белое белье. Однажды ему пришло в голову, что эта нарочитая, отчаянная белизна не что иное, как молчаливый протест против черных тупиков их общей, соединенной бронзовым ангелом памяти, реинкарнация белых простыней, которыми его мать малодушно завесила зеркала, чтобы обезопаситься от прошлого: не зря она стирала их руками, кипятила в вонючем отбеливателе, пуская по всей огромной квартире невыносимо хлорную вонь. Когда солнце, слепая медуза, втянув в себя щупальца, благополучно закатилось, он воспользовался этим как передышкой, чтобы узнать, дома ли Гаврила, и, если да, подняться к нему немедленно. Чтобы разом все прояснить. Пусть ответит – прямо, безо всяких обиняков и ухищрений: кем ему приходится этот проклятый очкарик… Он взялся обеими руками за решетку – и подался всем корпусом вперед, вытягивая и выгибая шею, пытаясь расслышать, есть ли наверху признаки жизни – скажем, тихие шаги от стены до балконной двери и обратно, – раз уж невозможно разглядеть, горит ли в верхней квартире свет. Мешали уличные шумы – то стук женских каб-луков об асфальт, то маловразумительные возгласы из глубин остывающего парка, то едва сдерживаемый, таящий угрозу рев моторов проносящихся мимо машин. С каждой следующей минутой неуклонного нарастания сумерек они становились громче и настырнее. Ко времени, когда сумерки обрели законченные – вылепленные из податливой ночной мякоти и застывшие – контуры, эти нижние звуки вконец распоясались: теперь они уже не доносились, а карабкались по пожарной лестнице (пущенной почти вплотную к балконам), хватая друг дружку за пятки; за ними в хвост пристроились уличные запахи – те, что погуще и побойчей: от цветочных, приторно-сладких, набежавших с клумб, разбитых по линии парковой ограды, до приторно-бензиновых, которые исправно испускали мимо проезжающие машины. И все такие выразительные – он даже пожалел, что запахи, в отличие от звуков, нельзя оцифровать. Втянул голову в плечи и себя – в балкон, снял и сунул в задний карман бабкины очки. Контуры видимого мира тотчас же встали на место, одновременно вытеснив настырные запахи. Он огляделся, выбирая, куда бы поставить ногу. В тот же самый миг балконная дверь, та, что из кухни, приоткрылась – и мелькнула рука, выставляющая на балкон что-то темное, похожее на пакет. Узнав руку матери, он усмехнулся: «Ага, дачного полку прибыло», – и почувствовал прилив любопытства: интересно, что там у нее в пакете? Стараясь ступать бесшумно, подошел на цыпочках к двери – но волна любопытства уже схлынула. Так же быстро, как поднялась. Успев, однако, задержать его ровно на столько, сколько потребовалось судьбе, дабы пресечь его попытки увернуться, убедить себя в том, что их соперничество с Гаврилой – всего лишь игра: если что-то пойдет не так, можно прекратить. Ошибка, которую он, подстрекаемый жгучим любопытством, совершил, заключалась не в пакете как таковом. Этот сам по себе абсолютно безобидный пакет на длинных ручках, какому место на помойке, выступил в роли идеальной ловушки. Другими словами, подманил его к кухонному окну. И только он собрался отойти, как в кухне вспыхнул свет, превращая его в плоскую, будто вырезанную из картона фигурку: одно неверное движение, и спалится. Выдаст себя. Торопливо, пока мать его не заметила, он сел на корточки и съежился – по привычке, коренящейся в раннем детстве, когда, любуясь своими контрабандными сокровищами, напряженно вслушивался, стараясь не стукнуть и не скрипнуть; нарочно оставлял дверь приоткрытой, чтобы не проворонить, расслышать шаги (здесь партию шагов исполняли голоса). Чувствуя боль в ушибленной косточке, достраивал картинку на слух, следил, как охотник из засады; вернее, как опытный игрок, который, обнаружив стремную диспозицию – расстановку сил, чреватую опасностями, – замышляет обернуть ее в собственную пользу. На свой страх и риск. Впоследствии он пользовался этим тайным навыком – своего рода кодом доступа, – когда, оценивая готовую, уже озвученную сцену, чувствуя в ней какую-то ускользающую от глаз несообразность, садился один перед монитором. И, закрыв глаза, надвинув плотные, непроницаемые для посторонних звуков наушники, достраивал картинку, словно пробовал ее на слух. Наперед зная: все, что «не так», проявится. Но делал это крайне редко, в критических случаях – как врач, который назначает опасное, чреватое гибельными последствиями средство, когда убедится в том, что ничто из прописанного ранее не поможет. С той лишь разницей, что ему, в отличие от врача, известно доподлинно, чтó в такие минуты абсолютного, предельного одиночества стоит у него за плечами, дыша ему в самую макушку, и скрупулезно, будто с секундомером в руке, подсчитывает эти выпавшие из сплошного потока времени минуты. На поверку эти выпавшие минуты оборачиваются часами – но в том-то и дело, что у силы, к которой он, как ее вечный данник, обращается, свои подсчеты и расчеты. Подсчеты в расчете на него. Ее мертвящую близость он впервые и в полной мере ощутил именно тогда, когда, дожидаясь удобного момента, чтобы убраться подобру-поздорову, сидел съежившись, на корточках, погружаясь в перипетии того разговора, пока на каком-то повороте не осознал, не свел воедино все те несообразности, о какие спотыкался его беспутный разум. Как какой-нибудь электрик сводит оголенные провода. О, да, мертвящую. Но это на реверсе. На аверсе – животворную, отверзающую не только глаза, но и то, что целиком и полностью зависит от пособничества этой высшей силы, – свободное дыхание, которое критики именуют пошлым словосочетанием: творческий порыв. Знали бы они, из какой бездны, как из чрева, выходит – в крови и пене, – всякий раз будто вновь рождаясь на свет, его – ни в чем не повинная, но запечатленная несмываемой печатью – душа. Переводя в телесную плоскость: оттиск этой печати он, внук своего прóклятого богом и людьми деда, носит на лодыжке. Той зимой, когда зудящее раздражение проявилось впервые, они снимали в окрестностях Мадрида. Небольшое пятнышко, величиной с монету. Покрытое сухими струпьями. Усатый врач, в чью клинику он по настоянию жены обратился, принял эти шелушащиеся бляшки за нейродермит. Окончательно вылечить нельзя; держать под контролем можно. Провожая именитого пациента, испанский доктор что-то говорил – горячо, поминая Бога. Плохое владение испанским языком мешало разобрать дословно. Мысленно пожав плечами, он списал излишнюю горячность на известное католическое рвение. Но с тех пор, заказывая очередной тюбик выписанной испанцем мази, всякий раз задавался вопросом: чтó, осмотрев его пятно на лодыжке, сказал бы по-протестантски выбритый, скажем, немецкий доктор? Он перенес тяжесть тела с одного немеющего бока на другой. И явственно расслышал голоса. Голоса ступали тихо. То исчезая, то снова возникая – как призраки, которые, замыслив вырваться из бабкиного завешенного белыми простынями измерения, застряли на полдороге. Запутались в трех других измерениях, как птицы в проводах. В роли проводов выступали посторонние звуки: скрип отодвигаемого стула, тонкое звяканье посуды, настырное гудение льющейся из крана воды. Его чуткие уши опознали скрежет железной губки о дно кастрюли. Не иначе как из почтения к кухонным собратьям бойкие уличные звуки, висевшие на переплетах пожарной лестницы виноградными гроздьями, смолкли. Беззвучно переливаясь, мрея в потоке лунного света, который – точно луч сторожевого катера – пронзал сплошную завесу тьмы. В наступившей тишине голоса повели себя смелее. Один – материн – спрашивал; другой (он опознал его по едва заметному московскому аканью) – отвечал. – После голода многие мечтали. А она – старшая. Вот ее первой и отправили. Как добиралась до Ленинграда, отдельная история. – Погоди, погоди, как добиралась – потом. Почему прислугой? – И что здесь такого! Городок у них маленький. Девушка простая, можно сказать, сельская. А в Ленинграде дальняя родня. Вроде как они и позвали. Помогать по хозяйству. Семья большая. Дети. Не то трое, не то четверо… Он, тети-Настин первый хозяин, птица высокого полета. Партийный начальник. Эти быстро исчезали. Не забудь, время-то какое. А она… Не знаю, сама ли все поняла и успела скрыться или уже потом, когда их всех увезли и квартиру опечатали… Тетя Настя об этом не рассказывала. Сказала, что разговорилась с какой-то женщиной. Из соседней парадной. Та ее рекомендовала. Твоему будущему отцу. Хотя… Не знаю. Как-то все это странно… – Что? – Твой отец – он где работал? То-то и оно, – теткин голос усмехнулся. – Ведомство не простое. А она – кто? Девица с улицы. Должны были проверить. Всю подноготную, до третьего колена. – Может, и проверили? – Да тоже не факт. Моя мама говорила, твой отец пользовался полным доверием. Был, что называется, на особом счету…
От сидения на корточках затекали коленные суставы. Он осторожно приподнялся, цепляясь за внешний подоконник: сидят. Мать на своем обычном месте, спиной к плите. Тетка – напротив. – Первое время писала родителям восторженные письма – как ей повезло: новый хозяин вежливый, да и дел по дому немного. Сам без семьи, одинокий. Вечно на работе. Работа, писала, сменная, то с утра до вечера, то с вечера до утра. Домой приходит голодный. Переоденется, рабочее снимет – и сразу за стол. Ест жадно, но непереборчивый. Очень восхищалась квартирой. Особенно обстановкой. Вы-де такого не видывали. – А письма сохранились? – Сгорело все. Да и сколько тех писем… В последнем, мама вспоминала, пожаловалась. Устает. Дел по дому прибавилось, особенно стирки. Сперва в холодной – ждешь, пока отмокнет, потом в горячей. Руки, писала, шелушатся, будто кожа с них сходит… Он одернул себя: «Все женщины стирают. Вон мать – тазов своих наставит, в ванну не войти». – Однажды у нее подгорело мясо. Она, конечно, проветрила. А запах все равно стоит. Вот она и решила: сразу сознается, не дожидаясь, пока хозяин спросит. А он носом повел. Я, говорит, запахов не чувствую. Меня, говорит, в Гражданскую контузило. Переоделся, сел за стол. Мясо, спрашивает, выбросила? Неси. Я съем… Да, вот еще: пыль! Прямо пунктик у него. Требовал ежедневной уборки – и не дай бог мокрой тряпкой. Вечером, если не на работе, проверял. Все вещи в доме осматривал. В каждый завиток, в каждую щелочку заберется. Не пальцами – сухой тряпочкой. А она у себя – сидит, ждет, пока шаги его не стихнут. – Тетя Тоня… она в госпитале работала? – Там, знаешь ли, своя история. Мама очень хотела. До войны она медучилище закончила. Получила диплом медсестры. – Здесь, в Ленинграде? – Нет, еще на Украине. Говорила, что не хочет идти в прислуги. Когда приехала, они с тетей Настей это обсуждали. Но просить его не решились. И так с жилплощадью помог. Позвонил, кому следует. В общем, дали ей комнату… – Из-за этого поссорились? – Не ссорились они. Не знаю, как сказать… Случай был один. Уже в войну. Зимой. Кажется, в ноябре. Или в декабре. В общем, в самое смертное время. Мама пришла, а у отца твоего гость. Ну гость и гость – ее не касается. Сидит, с сестрой разговаривает. О родителях, о младшем брате Миколке – как они там, под немцем… Вестей же никаких. Тетя Настя продукты собрала, в мешочек сложила: хлеб, буханку целую, сала – кусочек граммов сто, три яйца – мама на всю жизнь их запомнила – вареные. Вкрутую. Выходят, а в прихожей он. Злой, лицо красное – ну понятно, выпили с гостем. Зыркнул – сперва на нее, потом на мешочек. Мама моя испугалась. Не за себя, за мешочек. Вдруг, думает, отнимет. А он – кулаком об стену: а ну марш отсюда! Я чужих не потерплю! Еще раз застану – обеих выгоню… Он не заметил, как оторвал пальцы от подоконника. Встал. Стоял, больше не скрываясь, в полосе желтого лунного света, как на капитанском мостике: призрак капитана, наблюдающего, как корабль его жизни движется к погибели – прямым курсом, на полной скорости. Ему хочется на берег: под теплую, сухую, как сломанная веточка, руку. Он уверен, бабкина рука спасет, выдернет из безжалостного вихря, который надувает его слабые – еще мгновение, и с треском порвутся – паруса. Прижаться лбом, спрятаться, уткнуться в бабкины колени. Пока она, ведьма старая, не скажет: не бойся, не выдумывай, все было не так. – До войны твой отец любил устраивать застолья. Приглашал сослуживцев с женами. Пили, смеялись. Разговаривали. Обсуждали, кто на ком женился или развелся; или детей. Но в основном о делах. К этим разговорам она не прислушивалась. Хозяин строго-настрого предупредил. Твое дело: подай-принеси; а что услышала – забудь. Узнáю, что язык распустила, разбираться не буду. Пошутил еще: не умеешь держать язык за зубами, рот себе зашей. Да она и сама уже ученая. Помнила прежних хозяев. Что с их семьей случилось… А потом стала замечать: гостей все меньше и меньше. Сперва думала: мало ли, люди служивые. Куда начальство прикажет, туда и едут. Не за них, за себя впору беспокоиться. Не ровён час, и его переведут. А ей – снова на улицу? Однажды улучила момент, пока он трезвый. Сперва не понял: куда переведут? А она: других-то переводят. Тут он усмехнулся. Я, говорит, работник ценный. Такие на дороге не валяются. А ты, чем ерунду болтать, запомни: человек сам за грехи свои отвечает. Рюмку первую выпил, на стуле откинулся. Как по-твоему, какой в нашей жизни самый главный грех? А тот, что ты – дурак. Кто родился дураком, тому ничем не поможешь. Болтливый дурак сам себе могилу роет; сам в нее и ляжет. Уж я, говорит, таких-то повидал. Дурак – он до последней минуты надеется. Уж и пистолет на затылке. Кровью своей захлебывается, а все равно верит: придут, разберутся… Не голова, а осиное гнездо. Он закрывает глаза – в надежде, что осы улетят и вихри как-нибудь сами собой улягутся. Но они не утихают. Его мозг, подгоняемый вихревыми потоками, работает на полном ходу: если это не деньги – а это не деньги! – какая разница: двадцать тысяч или десять? Или даже пять! Беглые призраки, возомнив себя членами его команды, столпились на нижней палубе. Им невтерпеж – задрали головы и ждут, когда он сыграет труса: сбежит, запрется у себя в комнате; прибегнет к проверенному средству – кинется в открытое море, поплывет, держа курс на маяк, короткими саженками, бросив этот чертов корабль на произвол судьбы. Он стоит, неотрывно глядя вниз, словно там, внизу, не кромка щербатого асфальта, а и впрямь бушующее море, куда бывалые моряки сбрасывают балласт. Кажется, все бы отдал, лишь бы сбросить, стереть, вырезать, уничтожить – как чужое вирусное приложение, замаскированное под системный файл; крикнуть старой ведьме вслед: твоя тайна – ты и разбирайся! Этот, урод в бухгалтерских очочках, он мне не дед! Будь она жива, так бы ей крикнул, – но ее нет. Невыносимая тайна, камень на его шее, тянет вниз – он всхлипывает, наперед зная, чтó со всем этим надо сделать: сейчас, вот прямо сейчас перелезть через ограду, зажмуриться – и расшибиться об землю. Выпустить из себя треклятую тайну – как отравленную кровь. Этот балкон, терзая годами, приходит к нему во сне. Там, внизу, куда он смотрит, раскинулся парк; во сне он знает: то, что носит название «Парк Победы», – аналог древнего праздника. Он видит котел, до краев наполненный отварным овечьим мясом – умелые руки поваров достают свежесваренные куски. Завладев своей долей, люди, собравшиеся на праздник, подносят их к жадным ртам. Но вдруг замирают, прислушиваясь, обратив испуганные взоры в сторону эскака: из-за высоких стен, похожих на средневековую крепость, доносится отчаянное блеяние, перемежаемое гортанными криками и равномерным свистом бичей… Настигнутый смешением звуков, он просыпается в холодном поту – путаясь в собственных ногах, добредает до ванной комнаты; скрывается под струями воды – стоит голый и босый, в облаках горячего пара; он бы многое отдал, чтобы смыть с себя то, что никогда не смоется; и столько же, чтобы не смывать. Набираясь решимости, он передергивает плечами, как передергивают затвор вальтера, – он и жертва, он же и исполнитель. Потными руками берется за ограду, примериваясь, как бы половчее закинуть ногу… – Эй! Чего это ты? – Я? – Он ставит ногу на место. – Ничего. А ты? Навалившись всем корпусом, всем тощим телом на балконную чугунину, Гаврила смотрит на него сверху, с высоты своего пустого балкона. – Да вот, флешку уронил… – Гаврила чему-то улыбается. – Ты не мог бы за ней сходить? Он думает: «За кем – за ней? Ах, ну да, за флешкой…»
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!