Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 22 из 30 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Еще вчера он счел бы эту просьбу унизительной, нарушающей основы и границы их дружбы: я – у него на побегушках? Но сейчас он слишком устал, чтобы об этом думать. Поэтому кивает: – Могу. Когда он сам станет рассказчиком этой ясной и в то же время так до конца и не прояснившейся истории, он будет удивляться тому, на что способен тихий человеческий голос: стать бронзовым колоколом, который может звонить без помощи звонарей. А еще тому, что у слабого, неповелевающего голоса можно почерпнуть столько силы, что ее будет достаточно, чтобы спуститься вниз по лестнице, выйти из парадной – и встретить источник силы, который покажется ему неисчерпаемым – да и будет таким, пока она, его будущая жена, не умрет. Но тогда, ровно с той минуты, как она его окликнула, его жизнь стала выносимой – при условии, что ее голос не исчезнет. Так он понимает любовь. Это понимание уже ничто не изменит. И менее всего ее сбивчивый рассказ. Сперва про то, почему в этот неурочный час она оказалась здесь, у его парадной. Два часа назад умерла ее бабушка. (Он нисколько не удивился такому совпадению.) Последние дни бабушка никого не узнавала – только перед смертью вышла из забытья. Сказала: знаешь, в молодости я верила в бо-га; и потом, в лагере. Молилась за детей. А когда освободилась, узнала: оба, и брат, и сестра, умерли в блокаду. Он спросил: за что ее посадили? Длинная история. Ничего, что длинная. Расскажи. И она рассказала. Про соседей, уехавших в эвакуацию; про вещи, которые они оставили; про солидных покупателей. Про дивный райский запах. Про то, как бабушка села на диван и уснула. Про ночной звонок. Про фашистскую листовку, которую ей подбросили. Про то, как не дали попрощаться. Про то, как она ехала в их черной машине и радовалась: детей одних не оставят, заберут, будут кормить. Он слушает покорно, не встревая, не пытаясь перебить, не задавая лишних вопросов. Словно знает: голос судьбы не остановишь. И теперь уже не важно, на кой черт ей понадобилось показывать бабушке фотки. Говорит, хотела отвлечь, показать что-нибудь красивое, чтобы бабушка, умирая, не думала о плохом, а, кроме ангела, под рукой ничего не оказалось; но само по себе это ничего не доказывает, твоя мама говорила, такие же точно продаются в комиссионках, кто-то ей рассказывал, ах да, я вспомнила, ее бывшая подруга, она даже цену назвала. Ошеломленный этим новым поворотом – воистину, его судьба не сбавляет оборотов, – он всматривался в осунувшееся лицо. До сегодняшнего дня эта девочка виделась ему плоской, под стать его матери, и, пожалуй, даже вульгарной. Как любая девчонка. О чем (так он думал раньше) все они мечтают? Сыграть на его самых низменных, плотских желаниях; прибрать к рукам. Теперь он больше так не думает. Теперь все изменилось: и в нем, и, главное, в ней. Словно она, выходя ему навстречу, взяла на себя непомерную смелость: в этой странной, жестокой игре судьбы выступить под бабкиным аватаром. Таким же, он думает, могучим – но не проклинающим, а который любит его и умеет прощать. Сама мысль, что Светлана его не обличает, что она не гордится, не бесчинствует, не мыслит зла (по крайней мере, ни на чем не настаивает: дескать, лампа та самая, блокадная, принадлежавшая бабушкиным уехавшим в эвакуацию соседям), – эта странная мысль убеждает его лучше всяких обличений: любая попытка уйти от судьбы, совершить обходной маневр ведет прямиком к ее исполнению. Под влиянием этой медленной, как жернова, мысли и жуткой, сдавливающей сердце тишины, поглотившей все, кроме Светланиного голоса, он понимает, как это все устроено: обе их бабки должны были сойтись, дождаться друг друга в смерти (одна – личинка замка; другая – ключ в замке). Гордясь своей мужской проницательностью, он думает: вот оно и сошлось, собралось, как в глазу идеальной бури, в оке циклона, где каждая соломинка жизни (не говоря уже о лампе с ангелом) вырастает до размеров бревна. В этом оке циклона они одни. Вернее, вдвоем. И ничто, кроме этого голого факта, не имеет значения. Словно вспомнив о роли третьего в этой многослойной, многофигурной, многоэтажной конфигурации, он поднимает голову, смотрит на пустой Гаврилин балкон. – Не надо никаких доказательств. У меня они есть. «Ты спрашивала, почему они поссорились… Не ссорились. Просто разошлись. Тетя Настя до смерти его боялась. Уйдет, говорила, на работу, а я хожу по квартире, пыль с вещей стираю… – Быстрой напряженной ладонью сестра провела по ребру стула, словно стерла невидимую пыль. – А у самой руки сводит. Вроде и нет его, а все равно будто смотрит. За каждым шагом моим следит». Анна хотела возразить: никого она не боялась, уж я-то свою мамочку знаю. «А после того случая…» – сестра продолжила в задумчивости. «Так больше и не виделись?» «Нет. Виделись. Моя мама к парадной подходила. Тетя Настя продукты ей вынесет, пакет в руки сунет – и назад… А мама, ты спрашивала, она в прачечной работала. Всю войну солдатское стирала. Гимнастерки там, рубахи, кальсоны. Еще бинты, бинтов же не хватало, их и не выбрасывали. Ох, тяжелая работа. Машин стиральных не было. Пока, говорит, кровь отмочишь, пока ототрешь – в горячем стирали, почти что в кипятке… А потом… Не знаю, какими словами твоя мама объяснила, почему они больше не должны встречаться. Моя – она и так, и этак: и про то, что хлебная продавщица таких, как она, обманывает, то довесок недодаст, а то и обвесит; и слова поперек не скажешь – рычит: понаедут невесть откуда и права качают; не будь, дескать, вас, нам, ленинградцам, хлебушка было бы вволю, а теперь делись тут с вами… Христом богом просила, на колени только что не падала: мол, ни яиц, ни масла мне не надо – дай хотя бы хлеба… Тогда ей казалось, что тетя Настя поступила с ней жестоко. А знаешь, что она потом говорила?» Анна покачала головой: не знаю. «Этим несправедливым решением сестра ее спасла. От того, что страшнее голода…» Ночью она слишком устала и ослабла, чтобы спросить: что может быть страшнее голода? Сейчас, когда, проснувшись раньше всех, Анна выходит в кухню, она отвечает сама себе: ни-че-го. Для нее это даже не ответ, а истина, не требующая доказательств. Порукой тому ее жизнь между кухней и материной комнатой, их трудные, порой мучительно трудные разговоры, сердцевиной которых всегда была еда: супы, подернутые тонкой пленкой расплавленного жира, заправленные то капустой, то картошкой, а то и фасолью, извлеченной из железных, выщербленных консервным ножом по краю банок. Из котлет и биточков, налепленных ее руками, можно составить гору. Анна стоит у подножия, задрав голову: кто она рядом с этой горой? – муравей. От вершины вниз, подобно лаве, сходят густыми волнами разнообразные гарниры. Горячие, прямо с плиты, свежеприготовленные – не дай бог, с вечера. От овощных пюре, взбитых без комочков, да не ложкой, а проверенным в деле венчиком, до разваренных макаронных изделий (материнское беззубое требование: не менее тридцати минут в кипящей воде). Тонкие, круглые в разрезе спагетти; и такие же точно, только плоские, похожие на лап-шу; скромная, как Аннина душа, вермишель; а вот, для разнообразия, фигурная: все эти бантики, звездочки, спиральки – вплоть до самых дорогих и питательных «птичьих гнезд». Анна – не учительница, а нерадивая ученица – судорожно листает учебник. В задаче, отмеченной макаронной звездочкой, спрашивается: сколько человеко-часов (человек – она; часы – время ее единственной неповторимой жизни) потрачено на то, чтобы, стоя у плиты, равномерно помешивать деревянной ложкой в пожелтевшей от времени кастрюле? Чтобы, не дай бог, не подтянуло, не пристало к эмалированному дну… Мать, царствие ей небесное, металлических кастрюль не признавала; стоило только заикнуться, кричала: смерти моей дожидаешься! Ах, ну что ты такое, мамочка… Да уж знаю что! Греки такими пользовались. И все вымерли. (Анна помнит телевизионную передачу, в которой солидные, в костюмах и галстуках ученые рассуждали о причинах гибели древних цивилизаций.) Ну, во-первых, не все. И не греки, мамочка, а римляне. Они свинцовыми пользовались. Отстань, не морочь мне голову! Где это видано, чтобы кастрюли – из свинца. Раньше Анна покорно это глотала – сейчас она теряет терпение: а что, мамочка, что, если не кастрюли?! Прежде чем уйти за белые простыни, мать обливает глупую, недогадливую дочь презрением. Густым, как вчерашняя недопитая заварка. Наскоро позавтракав (оказалось, она торопится на поезд), сестра достает из сумки кошелек: – Это от меня и от мамы. Тете Насте. На похороны. Что и говорить, деньги нужны. От ста без малого тысяч, которые мамочка завернула в целлофановый пакетик и спрятала в зазоре кресла, а Анна нашла, осталось всего ничего. Едва хватило, чтобы рассчитаться с ритуальной конторой… Сестра настаивает, говорит:
– Бери, бери! Свои люди, не чужие… Не нами придумано, не нам отменять… Анна прячет руку в карман: в последних словах ей слышится намек. Быть может, сестра имеет в виду старинный обычай, который предписывает дарить родным и близким что-нибудь из вещей покойного? Анна в этом не уверена, но сейчас, глядя на хрусткие бумажки, она радуется, что не растерялась. Со вчерашнего дня была начеку. На то и коллекция, отцовское наследство, чтобы хранить его в целости и сохранности. «Мамочка хранила, и я буду хранить». Ей хочется сказать: я в деньгах не нуждаюсь (что правда; Анна думает: «Те, главные деньги, на которые я вправе рассчитывать, заперты в шифоньере. Рано или поздно открою и найду»), но она говорит: – Ты и так потратилась. «Сапсан» – это же так дорого. Хрустнув розоватыми бумажками, сестра кладет их в карман. Пожав плечами, отвечает сухо: – Дорого. Зато удобно. Никогда Анне не приходило в голову мерить свои поступки собственными удобствами. На первом плане у нее сын и мать. Поле Анниных привычек засеяно их удобствами. До сегодняшнего дня она этим гордилась. Но сейчас в словах сестры ей слышится осуждение. Искоса глядя на нее, Анна думает: «Зачем она так сказала?» Имела в виду, что Анна – плохая дочь? Или дурная мать? Странно слышать эти слова от женщины, чей сын живет в Милане… Нет, Анна его не осуждает, у каждого своя дорога, но на месте двоюродной сестры она не гордилась бы сыном-эмигрантом, изменившим матери-Родине. Не дождавшись ответа, сестра выходит из кухни. Глядя ей вслед, Анна пожимает плечами: что должно твориться в голове у женщины, которая носит такие брюки, если вместо того чтобы задержаться хотя бы на пару дней, посетить очаги культуры (Эрмитаж или Русский музей, куда Анна сопроводила бы ее с радостью; заодно и сама бы приобщилась к признанным во всем мире сокровищам, к которым так давно не приобщалась; пожалуй, что со школьных лет), торопится, видите ли, на поезд. Впрочем, Анна не из тех, кто закрывает перед родными двери. – Ну, теперь дорогу знаешь. В любой день, мало ли, будет настроение. Мы с Павликом только рады. Погуляем по городу. В музей сходим. Последнее Анна произносит с напором. Словно делает щедрый подарок: дарит право на реабилитацию. Чтобы себя реабилитировать, сестре достаточно сказать: в следующий раз – непременно; я-де и сама жалею, но так уж вышло. Сослаться на обстоятельства непреодолимой силы. Аннин щедрый дар отвергнут: сестра кивает, но как-то машинально. – Ты меня проводишь? – Конечно, с удовольствием… – Анна отводит глаза, ощупывает карманы халата. – Не понимаю, куда я дела ключи?.. Связка ключей лежит на тумбочке. Под приглядом телефонной жабы. Анна их видит, сестра – нет. – Но Павлик… Он же дома. Анна молча идет к двери; делает вид, будто возится с неподатливым замком. Таща за собой чемодан, сестра выходит на площадку. Анна думает: чем трюхаться пешком с чемоданом, могла бы вызвать такси: «Раз богатая такая!» Сестра разводит руками, словно хочет обнять ее на прощание – Анна уклоняется. Собрав всю свою решимость, она говорит твердо: – Никого она не боялась – тем более отца. Если хочешь знать, с детства мне твердила: твой отец… Кому-то может показаться, будто Анна обо что-то споткнулась, – на самом деле она роется в ящичках памяти, где спрятаны драгоценные слова, которые ее мать говорила об отце. Но там пустота. Пахнущая чем-то застоявшимся, точно воздух в маленькой комнате, где заперты чужие люди. Много людей. Затхлый воздух мешает сосредоточиться. Между тем двоюродная сестра ждет. Она стоит на лестничной площадке вполоборота к Анне и думает: «Сколько мне еще ждать! Я же спешу, тороплюсь на поезд», – но не уходит. Словно для нее это так же важно: чтó ее покойная тетка с самого детства твердила дочери. Словно за этим она и приезжала. Чувствуя нетерпение сестры, Анна думает: «На ее месте я бы поспешила». Наконец сестра перехватывает ручку чемодана другой рукой: – Прости. Я правда очень тороплюсь… Анна хочет сказать: спасибо, что приехала, – от меня и от мамочки. Но вместо слов благодарности у нее с губ срываются другие слова: – Нет. Постой! Ты, наверное, думаешь, что она меня не любила? Это неправда. Моя мама… очень меня любила! В глазах сестры вспыхивает неподдельное изумление: – Я? – Она прикладывает руку к груди, к тому месту, где бьется сердце. – Нет-нет, ты ошибаешься… С чувством исполненного дочернего долга Анна закрывает за нею дверь. Что-то ей подсказывает: больше они с сестрой не увидятся. Но это не важно. Важно, что она нашла в себе силы – сказала главное. Теперь, когда сестра с этим согласилась, Анна и сама не сомневается: как можно не любить единственную дочь! «Просто мамочка не такая, как все. И любовь ее – особенная… Какое счастье, что я это понимаю…» Если сестра сомневается, тем хуже для нее. Телефонная жаба дремлет у себя на тумбочке; рядом, на коврике, точно утлые лодчонки, прибитые к берегу, покачиваются чужие домашние тапочки. Анна не сразу понимает – чьи. Она подцепляет их двумя пальцами. Тапочки испускают слабый запах духов и пота – это неприятно: будто здесь, в ее доме, осталась сестрина плоть. Держа тапочки на отлете, Анна выходит на балкон. Пихает их в первую попавшуюся коробку. Вытирает руки о подол фартука. Смотрит вниз – за балконную ограду: сестры уже не видно – может быть, взяла такси? Снизу, из парка, доносятся крики. Анна всматривается и видит знакомую картину: местные гопники, оседлав садовую скамейку, свистят и улюлюкают кому-то вслед. Слов не разобрать. Хотя какие слова можно ожидать от сорняков, выросших на задворках человеческого мира! Гнев на сестру, с которым Анне никак не справиться, переходит на горе-родителей, пренебрегающих своими прямыми обязанностями: воспитанием детей. За годы учительства Анна таких навидалась. Что ни говори, а Павлику с нею повезло! Ему досталась преданная мать. Ответственная, живущая интересами сына. Да, ее мальчик ни в чем не знал отказа – но разве повернется язык назвать его никчемным сорняком… Переступив через коробку, мешающую свободному проходу, Анна подходит к двери – той, что с балкона в Павликину комнату. Эта дверь приоткрыта. За дверью тишина. Ловя его сонное дыхание, Анна осторожно заглядывает: спит, лежит на кровати, накрывшись с головой. Анну подхватывает волна нежности: сын – единственное, что у нее осталось.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!