Часть 23 из 30 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
На столе рядом с погасшим монитором лежит его планшет. Увлекаемая высокой волной нежности, Анна думает: куплю ему новый. Пусть это будет от меня и от мамочки. Вот открою шифоньер, возьму деньги и куплю…
Приняв это важное решение, она выходит в коридор. Телефонная жаба замерла на тумбочке. Анна протягивает руку; берет ключи. На связке их три: один пластмассовый, круглый, как таблетка, – от железной двери в парадную; два – от входной.
Самое время поискать другой – четвертый… Но вместо того чтобы заняться поиском ключа, на который заперта ее щедрость (самый дорогой планшет), Анна садится на табуретку. Входную дверь обивали летом. Тем летом она заканчивала институт, дописывала диплом, сдавала госэкзамены; мамочка ей не докучала, жила на даче. Потом, в первый же приезд, устроила форменную выволочку. Надо было темным – как у соседей. Таким только взломщиков приманивать. Анна что-то лепетала в свое оправдание. Мамочка не слушала, сверлила злыми словами: нарочно, что ли, выбрала? С тебя станется. Да что ты такое говоришь! Такое не такое. Знаю, что говорю. Будь твоя воля, сама небось бы открыла – заходите, люди добрые, милости просим, берите, что глянется. Недорого досталось – не жалко потерять…
Усилием воли Анна останавливает поток слов, которых не заслужила. Ее пальцы, слепые зверьки, ощупывают связку ключей – словно обнюхивают влажными носами. Она встает с табуретки, идет по коридору, покачивая связкой. Ключи, ударяясь друг о дружку, позвякивают. Звук тревожный. В то же время приятный, мелодичный. Прислушиваясь к этому звуку, Анна останавливается у картинки. Слева – юный Адам, первенец Бога…
Ее мальчик не знал отца. Она не рассказывала. Быть может, это ее ошибка. Однажды – сейчас уже не вспомнить когда – чуть было не рассказала. Анне кажется, будто она слышит голос сына:
– Ты не понимаешь! В интернете есть всё.
А она:
– Не выдумывай. Всего не бывает.
А он:
– Бывает!
– Что, и будущее тоже? Будущего никто не знает. Даже твой интернет.
Сын усмехается (Анна явственно видит его усмешку – тонкие губы, похожие на куколку бабочки; цепляясь за край лопнувшей оболочки, маленькая живая бабочка выползает наружу: вот показалась голова, а вот – лепесточки крыльев):
– Можно подумать, кто-нибудь знает прошлое!
Анна хочет возразить: еще как знает! Твой отец – ты и представить себе не можешь, сколько он держал в памяти. Имена, даты, города – и с какой легкостью их оттуда черпал!
Нет, не возразила, смолчала, чтобы лишний раз не тревожить мальчика, напоминая об отце.
Анна чувствует резь в глазах, как если бы в кухне что-то подгорело. Она втягивает обеими ноздрями воздух – чистый, прозрачный, лишенный каких бы то ни было примесей. Но тогда почему, почему он щекочет ноздри и режет, точно острым ножом, глаза!
В надежде унять резь Анна залепляет глаза влажными ладонями. И вдруг оглушительно чихает:
– А-а-а… – и, зависнув на вершине блаженства: – пч-ч-чи!
Воздух, застрявший в легких, вылетел как пробка. На Анну снисходит облегчение, словно отчаянным чиханьем ей удалось разрушить невидимую преграду между ее организмом и теми странными, не поддающимися контролю процессами, которые протекают снаружи.
Раньше ей не приходило в голову, что у них с сыном такие похожие судьбы… Разница в том, что ее отец умер. А Павликин – жив. Когда мальчик проснется, она все ему расскажет.
Ее охватывает нетерпение: когда ж он наконец проснется!
Она заглядывает осторожно. Гора постельного белья не подает признаков жизни. Анна подходит на цыпочках, приподнимает одеяло.
Павлика нет. Ушел. И не закрыл балкон. Сколько раз ему повторять: с угла пожарная лестница – влезут и обчистят. Еще и спичку горящую кинут. Или не спичку, а окурок. Те же уличные гопники…
Анна беспокойно оглядывается, словно ищет следы грабительского присутствия. Ее тревога нарастает – нетвердая, слоистая. Первый слой: балконная дверь. Анна ее закрыла. Но тревога не исчезает. Значит, дело не только в двери…
Ее смятенный взгляд скользит по поверхностям: подоконник, голые стены, стол… На столе планшет. С которым сын никогда не расстается – куда бы ни шел, берет с собой.
Смятение, снедающее Анну, нашептывает: случилось что-то нехорошее. Ее мысль бежит по рельсам учительских застарелых страхов: связался с дурной компанией… Сердце бьется, как колеса на стыках. Вагон, полный ее страхами, кренится на повороте, будто кто-то перевел стрелку: не с компанией, а с парнем, которого соседка прочила Павлику в друзья. Это я, она думает сокрушенно, я во всем виновата. Недоглядела, не придала должного внимания. «Упустила…»
Анна ежится. За этим страшным словом (которым она в бытность свою учительницей не раз пугала родителей: упýстите – наплачетесь!) стоит сосредоточенный взгляд – взгляд мошенника, которым тот странный парень смотрел на нее в парадной. Что ему стоит заманить, заморочить ее бедного мальчика, втянуть в свои сомнительные делишки.
Цепляясь за край стола, Анна вглядывается в черноту лежащего перед нею экрана – сплошную, беспросветную, как будущее ее несчастного сына; словно это не экран, а наглухо задернутое окно – в загадочный мир, именуемый интернетом.
А вдруг Павлик говорил правду: в интернете есть всё…
Осторожной рукой Анна тянется к экрану – будто ждет, что оттуда ей навстречу протянется другая рука, сильная, которая поможет – защитит от всего дурного, с чем ей, одинокой женщине, не справиться.
Почему он – ее Бог-отец – медлит? Должен же он понять: она, его дочь, просит не за себя, а за сына. Речь, в конце концов, о его внуке.
Трудность в том, что планшет не телевизор. У планшета нет пультика.
Как назло, у нее опять щекочет в носу. Она растирает переносицу, энергично, стараясь обуздать щекотку. Старания тщетны. Оно подступает – не в силах ни остановить, ни задержать неизбежное, Анна крепко зажмуривается, откидывает голову назад – и дает отчаянный залп.
– А-а-а… пч-ч-чи!
Мгновение блаженства – и окно в будущее сына забрызгано.
Анна хочет обтереть. Вот только чем?.. Не подолом же фартука. Держа планшет на вытянутых руках, она идет на кухню – за тряпочкой. Осторожно кладет планшет на стол. Сухие чистые тряпочки в целлофановом мешке за холодильником. Анна шарит, выбирая, которая помягче. С тряпочкой в руке она возвращается к столу – ей боязно, как бы чего не повредить. Может, не трогать, оставить как есть?.. Преодолев последние сомнения, Анна склоняется над планшетом…
Слепое окно, не иначе каким-то чудом, вспыхивает. Анна замирает в изумлении: перед нею не тот, к кому она так трепетно взывала, а какой-то непонятный очкарик.
В фокусе его – вооруженного круглыми очками – внимания она стоит, как на высоком земляном помосте: ни сойти с места, ни отпрянуть; будто она – куст, выросший из этой земли, из удобренной неизбывными страхами почвы; куст, пустивший глубокие корни; ее руки – ветви, за которыми не укроешься. Этот пристальный человек видит все насквозь.
За мгновение до того, как окно в будущее гаснет, он – раздвинув темные носогубные складки – одаривает Анну косой покровительственной усмешкой; словно принимает ответственность за судьбу ее сына, берет его грядущие действия и поступки на себя.
Какая коварная подмена! Вместо Бога-отца, на которого Анна трепетно надеялась, какой-то мутный, не пойми-разбери очкарик… Анна чувствует себя обманутой. За ушами не только шуршит, а даже похрустывает – будто сонмы бесчинствующих кузнечиков, проникших в ее бедную голову, сгибают и разгибают коленные суставчики. Анна машет головой. И слышит хруст шейных позвонков. Сейчас она измученная лошадь – и одновременно несмазанная телега; к тому же сверх меры нагруженная и выбитая из колеи.
Кем бы ни был возница, помыкающий Анной, он, вконец обезумевший, гонит ее по бездорожью, нимало не заботясь, что с нею станется: доберется до назначенного места или прямо посередь дороги рассыплется.
Анна бродит по дому, пытаясь за что-нибудь зацепиться – все равно за что, лишь бы остановиться. Из всего скопления вещей, обжившихся в Анниной квартире, ей в глаза бросаются самые что ни есть повседневные: чугунок, облитый красноватой растрескавшейся эмалью; мамочкина любимая чашка «Слава Великой Победе!», которую вручили в нагрузку к юбилейной медали; трехлитровая кастрюля, пожелтевшая от времени…
Пока мамочка была жива, они вели себя смирно – но сейчас сплотились, выступили единым строем: стоит Анне коснуться любого из этих экспонатов, и ее накрывает беспросветной печалью: будто она не дочь и даже не смотрительница домашнего музея, где всякая вещь так или иначе связана с памятью о недавней горькой утрате, а птица, запертая в клетке, на прутья которой наброшен черный платок, шерстяной, с длинными спутанными кистями, – мамочка в него куталась, спасаясь от сырости, стоящей в каждом ленинградском доме, в особенности осенью, пока не включили паровое.
Тут Анна стала замечать, что рядом с кухонными в памятный строй встали и другие, проросли воспоминаниями, но уже не мучительными, а на удивление светлыми. Глядя на эмалированный таз, Анна вспомнила, как они вдвоем с матерью ходили в общественную баню. Летом, когда в доме отключали горячую воду. «Прежде чем усадить меня в шайку, мамочка тщательно ее мыла, даже ошпаривала, обдавала крутым кипятком». Табуретка, попавшаяся ей под ноги, напомнила об ушибах и ссадинах: мамочка (не эта вздорная старуха, чьи придирки и капризы Анна вынужденно терпела, а мать ее детства) сажала ее на табуретку, мазала кровоточащие места зеленкой и потом на них дула, унимая жгучую боль.
Светлые воспоминания множились – словно дух матери, следуя за дочерью с сухой тряпкой, стирал все грубое и злое; заодно и пыль нелепых наговоров – пыль, которую оставила ее московская сестра.
«Твоя мама до смерти его боялась».
Никого она не боялась! Анна водит пальцем по гладким сухим поверхностям. Будто чертит прерывистую пунктирную линию, оставляя в пробелах все дурное, чем двоюродная сестра тщилась очернить их семейную память, засеять снытью недостоверных домыслов, что грозят забить собою все светлое, трепетное, культурное, чем издревле богата наша родимая земля…
Ее борьбу с сорняками прерывает телефонный звонок. Анна выходит в прихожую; машинально вытирает руки о фартук и берет трубку. Мужской голос спрашивает Павла.
– Павлика? – она удивленно переспрашивает. – А его нет дома…
Незнакомый голос благодарит и пропадает.
Анна вопрошающе смотрит на жабу – та делает вид, будто снова заснула; надулась и спит.
Снова звонок. На этот раз не телефонный.
– Явился наконец… – Анна бормочет и идет к двери. – Ключи забыл…
На всякий случай она заглядывает в дверной глазок. На лестнице темно. Будь на дворе ночь, Анна объяснила бы это перегоревшей лампочкой – но в том-то и дело, что сейчас не ночь, а день. Мальчишки, что ли, балуются?..
Собираясь ущучить озорников – взяли моду, бегают по этажам, залепляют дверные глазки; залепят жвачкой, позвонят в дверь, а сами деру! – и след их, бессовестных, простыл, – Анна распахивает дверь, едва не пришибив парня в полицейской форме.
Голубоглазый полицейский смущается – шаркает ногой, перекладывает папку из руки в руку. Говорит:
– Откройте. Полиция, – и, видно, смутившись окончательно, надвигает поглубже на лоб фуражку с широким околышем, одергивает черную форму.
Анна стоит в дверях, не понимая, что еще кроме двери она должна открыть. И тут, к своему вящему облегчению, узнает в нем того самого участкового, который приходил, чтобы удостоверить мамочкину смерть.
– Вы… по поводу покойной?
– Какой покойной? – участковый вскидывает тонкие брови.
– А ее похоронили. – Вспомнив, что перед нею не абы кто, а должностное лицо, Анна уточняет: – Вчера.
– Здра-авствуйте, дорогая Анна Петровна! – Из-за полотна открытой двери выходит мужчина. Невысокий, крепкого телосложения, на вид лет сорок или тридцать пять. – Не узнаёте? – он качает головой укоризненно. – А ведь я у вас учился. Ваш, можно так сказать, ученик.
Под его укоризненным взглядом Анна чувствует неловкость: если судить по возрасту, этот незнакомец из тех ее возлюбленных «первенцев», в кого Анна Петровна вложила всю свою молодую душу.
Разумеется, она помнит – ведь она не просто их учила арифметике, русскому языку, чистописанию (ох уж это чистописание! – замысловатая вязь из крючочков и палочек, палочки следует писать с нажимом; крючочки – волосяной линией: нажим – волосяная; нажим – волосяная), – им, своим желторотым первенцам, птенцам, она читала вслух. Прежним, молодым, взволнованным голосом стихи своей незабвенной пионерской юности: Но мы еще дойдем до Ганга, но мы еще умрем в боях, чтоб от Японии до Англии сияла Родина моя, – и то сокровенное, от которого у нее всегда потели ладони: Но если он скажет: «Солги», – солги. Но если он скажет: «Убей», – убей.
Согретая нахлынувшими воспоминаниями, Анна словно воочию видит групповую фотографию, где они все вместе, целым классом. Среди них тот, в чье лицо она сейчас вглядывается. Напряженно, но безуспешно пытаясь уловить сходство. С годами люди меняются, и все же не до такой степени, чтобы вовсе не узнать…
Детские черты расплываются. Вместо лиц – маленькие фигурки, одетые в школьную форму. Безвестный фотограф, навсегда оставшийся за кадром, рассадил и расставил их в известном, принятом для таких торжественных случаев порядке. Как в какой-нибудь настольной игре, где мальчики носят серые костюмы, пошитые из дешевого, жестковатого на ощупь сукна. Мальчиковые костюмы перемежаются коричневыми девчачьими платьицами, поверх которых надеты белые крахмальные фартучки (впрочем, на старых черно-белых фотографиях все цвета выглядят оттенками серого).
Между тем мальчик-участковый шаг за шагом отступает к лестнице. В голубых глазах одно-единственное желание: исчезнуть. Робким жестом он кладет руку на перила.
– Свободен. – Аннин ученик бросает ему, не оборачиваясь.
Молодой участковый напряженно моргает. Его по-девчачьи длинные, густые ресницы, точь-в-точь как крылья бабочек: смыкаются, размыкаются – трепещут.