Часть 7 из 40 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Поэтому-то мне и нужен был виски или кто-то из его родственников, чтобы эта жизнь была пригодна для жизни, однако, взглянув на свой стакан, я увидел, что он уже пуст. Доктор Мао кайфанул и слегка расслабился, позабыв о светских условностях, и, вместо того чтобы наполнить мой пересохший сосуд, сказал: и раз уж речь зашла о преступниках, никогда раньше не видел вьетнамского торговца наркотиками.
Мне нравится считать себя законодателем мод.
Может, это все твои евразийские корни.
Это все мои евразийские корни, что же еще.
У вьетнамцев дела здесь идут очень хорошо.
Правда?
Они все врачи, юристы, деятели культуры. Им не нужно торговать наркотиками, и, кстати, может быть, их законопослушность объясняется тем, что стремление к честному труду – часть их культурного кода?
Это у нас в крови.
А может быть, вся ирония в том, что местные вьетнамцы оторваны от своей среды и поэтому им не надо ни употреблять наркотики, ни торговать ими. В конце концов, история ведь знает много примеров погони за интоксикацией: у китайцев был опиум, у арабов – гашиш.
Я не был ни китайцем, ни арабом и потому не совсем понимал, какое отношение этот коан имеет ко мне, пришлось немного подумать, прежде чем я нашелся с ответом: а что есть у Запада?
У Запада? Доктор Мао улыбнулся. У Запада есть женщины, если верить Мальро.
Я улыбнулся ему в ответ, и какое-то время мы так и улыбались друг другу.
Ладно, сказал я. Наверное, я возвращаюсь к своим европейским корням.
А я всегда говорю студентам, что они должны быть первыми в своем роде.
Ну, значит, я тогда настоящий оригинал, сказал я, возя подошвой по его турецкому ковру. И чем хуже я буду себя вести, тем лучше.
Глава 4
Когда тетка ушла спать, я уселся на диване вместе с двумя моими новыми друзьями – деньгами и гашишем. Унять гашиш, чтобы он перестал хихикать и шушукаться, можно было только одним способом – немного его покурить, после чего и он, и я наконец расслабились. При тусклом свете единственной зажженной лампы – старье еще древнее меня – я разглядывал стопку заработанных сегодня банкнот, от которых тетка уже отняла свои шестьдесят процентов и от которых Шефу еще предстояло отнять семьдесят пять. Мне оставалось всего ничего, но действительно ли я заслуживал всего ничего? Ведь я только обменял гашиш на деньги, а перед этим отдал Шефу кое-что в обмен на гашиш. Я отдал ему часть себя.
Чем дольше я глядел на франки, тем более нереальными они мне казались. Как так вышло, что каждая эта бумажка стала чуть ли не сильнее человека, и как так вышло, что все эти бумажки стали ценнее человека? Я ведь ни одной из этих бумажек не смогу причинить вреда, так же как и не смогу причинить вреда человеку.
Вообще-то… сказал призрак Сонни.
Если быть точным… сказал не менее призрачный упитанный майор.
И правда. Я убил их обоих, а деньгам я в жизни ничего плохого не сделал, разве что складывал пополам. Я ни разу не оторвал краешка у банкноты, как дети порой отрывают крылья пойманным мухам. Я ни разу не поджег даже самой мелкой купюры, чтобы посмотреть, как она будет гореть, подобно тому американскому мальчишке, который однажды у меня на глазах при помощи пластмассовой лупы испепелил муравья. Сообща деньги были неуязвимы. А по отдельности банкноты вроде тех, что оказались в моем распоряжении, защищал своего рода ореол неуязвимости – так же, например, как и каждый отдельный коп представлял собой весь Репрессивный Государственный Аппарат. Вот как повлияла на меня магия почти невесомых бумажек, лежавших в моей руке.
Быть может, новая работа помогла мне вновь ощутить необъяснимую власть денег. Раньше мне платили только за солдатскую службу, которая – не всегда на практике, но хотя бы в теории – считалась достойным занятием. За шпионаж я не брал денег, веря, что даже моя жизнь не дороже свободы и независимости. Но теперь я продавал гашиш, и в этом занятии не было ни благородства, ни достоинства – один я это понимал, а другому мне было плевать. И что такого? Я всю жизнь постоянно, отчаянно во что-то верил и всякий раз оставался ни с чем. Может, хоть теперь у меня будет все ничего.
И все-таки – что сказала бы мама о моей новой карьере? Я старался не думать о том, как сильно я бы ее разочаровал. Она всегда относилась ко мне со всей душой, а я в эту душу ей только наплевал. Зато стоило мне представить, что сказал бы отец, как меня переполняла радость. Вот он я, на родине отца, травлю отчизну наркотой с Востока – впрочем, невелика расплата за то, что его страна потравила мою западной цивилизацией.
Мой предшественник в деле поставок гашиша, таинственный Саид, здорово облегчил мне работу, выстроив за десяток лет внушительную сеть постоянных покупателей – самым давним его клиентом был как раз доктор Мао. Саид никогда не нашел бы работу с именем Саид, сказал мне на прощанье доктор Мао. В смысле, какую-то осмысленную работу. Тут дел-то – пустяк, имя поменять, но он ни в какую.
Доктор Мао считал себя не просто клиентом Саида, а его покровителем, который помог этому юноше обрести финансовую независимость, познакомив его со своими весьма дружелюбно настроенными приятелями, коллегами, студентами и бывшими студентами. Теперь же, с помощью тетки и доктора Мао, новости о качестве моего товара и скорости доставки разлетелись по всей сети.
Я был им в новинку – евразийский фармаколог черного рынка, полувьетнамский торговец отчасти полезным и отчасти опасным товаром, который был не так уж и хорош, но и не так уж плох. Несколько недель подряд я развозил товар с беззаботным видом законопослушного гражданина, в полной уверенности, что полицейские азиатов особо не разглядывают – по крайней мере, Лё Ков Бой был в этом уверен. Он объяснил мне, что арабы и черные, сами того не желая, оказали нам услугу, став для нашей расы подсадными утками и отвлекая на себя внимание полиции, для которой они все были на одно лицо с гашишем – такие же коричневые, липкие и ароматные.
Я поглядел в окно на прохожих и спросил: а как узнать, кто араб, а кто нет?
Как узнать? Глазами узнать! Это же очевидно!
Я не косил под дурачка. Кое-какое представление о том, как обстоят дела с арабами во Франции, у меня было: о войне, которую французы развязали с алжирцами, сразу как закончили воевать с нами; о хлынувших из Алжира во Францию «черноногих», таких же беженцах, как и мы; о напряжении, которое всегда сохраняется после такого принудительного расставания. Но я никогда раньше не видел араба и прожил здесь не так долго, чтобы свыкнуться с различиями внутри французского общества. Постороннему человеку различия в другом обществе всегда кажутся странными, именно поэтому французы хорошо понимали всю абсурдность американского расизма и ЧЕРНОЙ угрозы, а для американцев так был попросту устроен мир. Но для меня здесь, во Франции, АРАБ был понятием абстрактным. Желая подразнить Лё Ков Боя, я показал на прохожего и спросил: это араб?
Нет, Камю, это француз. (По-моему, Лё Ков Бой все-таки не читал Камю, но во время этой, да и любой нашей с ним беседы он звал меня Камю, едва я начинал его раздражать, – возможно, он просто не знал других философов.) Смотри, а вот это араб.
Шедший мимо мужик был одет в белую спортивную куртку, серые тренировочные штаны и белые кроссовки. Да, теперь вижу! Похож на араба! Или на очень загорелого француза с немного курчавыми волосами. Не вижу разницы, сказал я, продолжая издеваться над Лё Ков Боем. Какие у них отличительные признаки?
Признаки? Лё Ков Бой наморщил лоб – верная примета, что скрывающийся за ним механизм включился в работу. Ну это… короче… просто видно, и все, понял? По волосам видно, по коже, по тому, как они ходят и говорят. Ты тут недавно, еще не научился эти признаки отличать. Просто поверь мне на слово. Ты для полиции всегда будешь безобидным иностранцем, главное – чтобы ты был один. Если вас двое, ну это еще туда-сюда. Если вас, или нас, трое, французы немного напрягаются. О том, чтобы собраться вчетвером, даже не думай. Это уже считается за вторжение.
Я и так уже был не один, а сам с собой, а значит, мог оказаться слишком заметным. И чтобы получше спрятаться под маской невинного, безобидного азиата, я повесил на шею позаимствованную у тетки фотокамеру. Нацепил задом наперед рюкзачок: лямки на спине, сам рюкзак прижат к груди. Добавьте к этому федору, очки в роговой оправе, в которых я казался узкоглазым, хотя глаза у меня совсем не были узкими (по крайней мере, на мой взгляд), и заложенный под верхнюю губу комочек ваты, чтобы создать иллюзию, будто у меня плохо с зубами, – и маскировка готова. Я теперь был не просто безобидным одомашненным азиатом, а совершенно безобидным и примерным японским туристом. Сменив маску захватчика, нацеленного отобрать у французов рабочие места, на маску невинного туриста, который только и хочет, что нащелкать побольше фотографий, я мог идти куда вздумается.
Скажу честно, я считал себя очень умным. Но я не думал, что Бон окажется умнее меня. Исправительный лагерь изменил и его, и до меня это дошло, когда однажды вечером он подозвал меня к столику в пустом, как водится, ресторане и сказал: есть у меня одна идея.
У тебя есть идея? – переспросил я.
У Бона не было идей, они все были у меня.
Бон уставился на меня.
Тут кругом одни коммунисты. В нашем кругу.
Это ты про мою тетку?
Она не из нашего круга. Она офранцузилась.
Как и многие наши соотечественники.
Они не то чтобы любят держаться вместе, да ведь? Но я знаю, где мы можем их найти и кое-что разведать, – во Вьетнамском Союзе.
Я слышал об этом Союзе. В ресторане валялись мимеографические рекламки всевозможных мероприятий, которые он устраивал: курсы по изучению вьетнамского языка, дни вьетнамской культуры, собрание в защиту интересов вьетнамского сообщества во Франции. Во Вьетнаме словом «вьетнамский» не пользовались так часто, как в Союзе, который официально назывался Союзом по распространению вьетнамской культуры. Думаешь, в Союзе все коммунисты? – спросил я.
Официально – нет. Но все знают, что там одни коммуняки. Вьетнамское правительство их признало. Вьетнамский посол ходит на их мероприятия. А если они выглядят как коммуняки, пахнут как коммуняки, значит, они коммуняки и есть. С одной стороны, это проблема, но с другой – это наш шанс. Любая проблема – это новый шанс.
Какой еще шанс?
Шанс – это ты. Мы с тобой и денег заработаем, и коммуняк подсадим на то, чем ты торгуешь для Шефа. Красиво я придумал?
Это был план. Но Бон не умел планировать, он умел только действовать. Тебе Шеф подкинул эту идею?
Нет, но Шеф считает, что идея классная.
Ты ходил к Шефу? – спросил я. А тебе-то от этого какая выгода?
Я пойду с тобой. Может, повезет и я прикончу пару-другую коммунистов.
То есть нам с тобой надо будет притворяться коммунистами?
Если уж я смогу, то и ты сможешь, ответил он. Раньше у него так горели глаза, когда он смотрел на жену и сына, а после их смерти – только когда рассказывал, как будет убивать коммунистов. Теперь и ты сможешь коммунякам подгадить, сказал он. Еще спасибо мне скажешь.
Спасибо, сказал я.
Неужели наша война никогда не кончится? Для Бона, похоже, никогда – пока он сам не умрет или физически не сможет больше выполнять свою миссию по уничтожению всех коммунистов в мире. Как и многим, мир виделся Бону в режиме «или – или», ты или коммунист, или против коммунистов, или плохой, или хороший. Его видение мира было зеркальным отражением того, как воспринимали мир коммунисты, а вот мне казалось, что, когда тебя заставляют выбирать между коммунистами и их противниками, выбор этот – надуманный, навязанный нам Идеологическими Государственными Аппаратами и той и другой стороны. Когда тебя заставляют делать выбор из двух надуманных вариантов, труднее всего представить себе третий вариант, который от тебя скрыли – может, умышленно, а может, и нет. Это и есть основной урок диалектики: взаимодействие между тезисом и антитезисом порождает синтез. И не важно, что тут тезис, а что антитезис, коммунизм или антикоммунизм, главное, они были полярными противоположностями того, что Запад без всякой иронии называл холодной войной между США и СССР. Однако синтез заставлял признать, что на этой войне здорово погорели и мы, азиаты, и африканцы, и латиноамериканцы. Я видел недостатки и коммунизма, и антикоммунизма, и поэтому что мне оставалось – да ничего, синтез, которого не могли понять ни капиталисты, ни коммунисты. Ты скажешь, что я нигилист, и здорово ошибешься. Для нигилистов жизнь не имеет смысла, и поэтому они отрицают любые религиозные и моральные принципы, ну а я по-прежнему верил в сам принцип революции. Еще я верил, что ничего значит многое, короче говоря, что ничего – это на самом деле что-то с чем-то. Чем не революция?
В таком вот настроении две недели спустя я отправился вместе с Боном на собрание Союза, с виду состоявшего сплошь из порядочных вьетнамцев. В отличие от США, во Франции порядочными людьми могли быть и коммунисты, и им сочувствующие, и непривычно, конечно, было думать, что на собрании будет кто-то из них. Целью этого конкретного собрания была организация праздника Тет[3], пояснил нам с Боном, единственным новичкам, председатель Тет-комитета.
На празднике будут народные песни и танцы, сказал бодряк-председатель. По профессии он был окулистом – худощавый седовласый мужчина с длинными пальцами, которые куда больше пригодились бы пианисту или гинекологу. И по-французски, и по-вьетнамски он говорил безупречно, и чтобы заглушить зависть, я принялся жалеть его за то, что твидовый пиджак был ему как минимум на размер велик – большие пальцы еле выглядывали из рукавов. Председатель, видимо, не разделял моего убеждения, что каждому надо найти своего портного, человека не менее важного, чем священник, потому что толку-то – вести себя хорошо и при этом плохо выглядеть.
Еще у нас будут традиционные наряды и блюда традиционной кухни, продолжал он. Так мы покажем всем настоящую вьетнамскую культуру.
Я одобрительно – и весьма энергично, кстати, – закивал и сказал, что очень важно познакомить людей с нашей настоящей культурой, и бодряк-председатель еще энергичнее закивал в ответ.
Вслух я, конечно, этого не сказал, но подумал, что, наверное, к настоящей вьетнамской культуре стоит отнести еще и азартные игры, к которым мы приучаем детей во время праздника Тет, а потом удивляемся, отчего во Вьетнаме так много игроков; а еще курение и посиделки в кофейнях – будь они олимпийской дисциплиной, вьетнамские мужчины были бы претендентами на золото, потому что эти унаследованные от французов кофейни стали для нас вторым домом, где мы прятались от сварливых жен и приставучих детей; а еще – распивание пива, коньяка и вина (желательно местного, рисового), после чего мы в состоянии нестояния доползали домой, где, случалось, поколачивали вышеупомянутых жен и детей; а еще – умение хорошенько нажиться за счет покупателей, продавцов или собственных принципов, чтобы потом рвать и метать, когда точно так же обманывали нас; а еще – распускание сплетен о друзьях и родных, которым мы перемывали кости чаще, чем пересчитывали кости врагам, которые, кстати, могли и сдачи дать; а еще – гордость за достижения наших соседей и соотечественников, пока они, конечно, не достигали слишком многого, после чего мы начинали их ненавидеть и ждали удобного случая, чтобы злорадно порадоваться их неудачам; а еще – отношение к женщинам, которых мы ссылали на кухню и заставляли прислуживать мужчинам и рожать по шесть-семь раз, а то и больше, пока их матки не иссыхали до состояния Сахары, – все эти культурные обычаи мы соблюдали куда чаще, чем танцевали с веером, распевали оперные арии или народные песни, носили шелковые халаты или совершали брачные ритуалы посреди рисовых полей, что и случалось-то раз в жизни, если вообще случалось, да и тогда приходилось, наверное, еще отскребать с ног буйволиный помет и отмахиваться от эскадронов пикирующих комаров.
Но я подумал, что невежливо поднимать такие вопросы, когда и председатель, и весь комитет только и хотели, что сохранить красоту нашей культуры и поделиться ей с другими, даже если инсценировка культуры свидетельствовала о ее неполноценности. Истинная мощь не нуждается в представлениях, ее культура и без того уже повсюду. Вот американцы, например, отлично знают, что их культура уже разлетелась по всему миру – и бургеры, и бомбы. Французы же экспортировали Парижскую Мечту – уличное шоу для туристов, которые с ума сходили по вину, сыру и аккордеонным мелодиям. Промолчав и об этом, я в конце собрания записался в группу песен и танцев, прикинув, что именно там и соберется балующаяся гашишем богема. Я и Бона записал на песни и танцы, хотя он совсем не был похож на танцора и уж точно не мог быть певцом после того, как я объяснил всем, что он немой. Это тоже была идея Бона.
Ah bon? – переспросил председатель. Я это выражение обожал даже больше, чем oh là là.
Его на войне ранило, сказал я срывающимся голосом. Для этой выдумки я не припас никаких эмоций – откуда же они взялись?
Все притихли, внимание членов Тет-комитета теперь было обращено на нас.
Почему он онемел, никто не знает, сказал я, и на глаза у меня снова навернулись слезы. Бон не сводил с меня глаз, пока я на ходу выдумывал его историю. Б-52 сбросил бомбу, почти прямо на нас. И после этого он потерял голос. Может, из-за взрыва у него что-то в горле повредилось. А может, это что-то психологическое.
Я зарыдал. Я попался на удочку собственной выдумки, а они попались на мою. Я видел это – по их глазам, по раскрытым ртам, по тому, как они сообща затаили дыхание.
Видите ли, эта бомбардировка застала нас врасплох. Бомбить должны были не нас. Бомбить должны были партизан. Но американцы сбросили бомбы на нас, на своих друзей, продолжал я. Бон дернулся, но промолчал. Американцы мокрого места не оставили от целого батальона южных солдат. Американцы сказали, это, мол, «дружественный огонь». Как по мне, это был самый обыкновенный огонь. Сначала были слышны только взрывы, а затем – крики выживших. Но выживших было немного. Столько голосов навсегда умолкли… может, и мой друг потерял дар речи при одной мысли о трагической гибели наших молодых товарищей.