Часть 8 из 40 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Господи боже, сказала какая-то матрона, прижав ладонь ко рту.
Теперь историю Бона надо было заполировать.
Я думал… Я думал… что красота нашей культуры заставит его позабыть об ужасах войны. Я надеялся… надеялся, что… если он увидит, как наши соотечественники поют и танцуют, даже если он сам не может ни петь, ни танцевать… Я опустил голову и замочил ноги в соленых водах эмоций – то, может быть, к нему вернется дар речи… и мы, бывшие солдаты с юга, сможем подружиться с вами, среди которых, как мне сказали, много тех, кто сочувствует нашим бывшим врагам. Но мы ведь больше не враги. Нам пора стать друзьями. Разве нет?
Если я больной ублюдок, то Бон – везучий ублюдок, потому что, стоило закончиться моей истории и всему собранию, как Бона окружили девушки и женщины – каждая надеялась, что именно она окажется принцессой, которая вернет герою голос при помощи поцелуя (и не только, если понадобится). Бон был рад, что выдал себя за немого, потому что больше всего на свете он боялся разговаривать с женщинами, даже убийства не считались, ведь для него они были задачкой скорее технического толка и только изредка – этического. Как человек с высокими моральными принципами, он записался в церковный хор в Сайгоне, потому что был верующим и потому что надеялся встретить там свою будущую жену – и, кстати, встретил. Он и его будущая жена сидели рядом в автобусе, который вез их в священное для католиков место – храм Лавангской Богоматери, это было еще до того, как его во время войны разнесло перекрестным огнем. Она споткнулась, выходя из автобуса, уж не знаю, случайно или нарочно, и он ухватил ее за локоть. Линь больше ничего и не надо было, чтобы завязать разговор, который длился до тех самых пор, пока не оборвался на взлетной полосе Сайгонского аэропорта, где она умерла, не успев сказать ему «прощай». Ее мертвое лицо – как и мертвое лицо их сына Дыка, совсем еще малыша, – до сих пор стояло у него перед глазами. После их смерти он даже думать не смел о других женщинах, а тем более, в редких случаях, – заговаривать с женщинами, которые ему нравились. Тоску и одиночество он считал достойным уделом выжившего.
Бедняга Бон! Да плевать я хотел, что он убийца. Он был мне кровным братом и лучшим другом, и я очень огорчался из-за того, что после смерти жены и сына – моего крестника! – его больше некому любить, кроме меня, а это ужас какая незавидная участь. Поэтому теперь, когда его окружило с полдесятка женщин, которые глядели на него как на лежащего в колыбели младенца, Бон по-настоящему потерял дар речи. Он только и мог, что улыбаться, кивать и пожимать плечами, и эта немая пантомима его полностью устраивала. С помощью немоты он как бы отгородился от мира – тем хуже, конечно, для мира, который жаждал с ним поговорить. Но стоило всем понять, что с человеком, который не может или не хочет ничего им ответить, особо не поговоришь, как женщины стали перетекать ко мне, к тому, кто выгадает от немоты Бона еще больше, чем сам Бон.
Но не все женщины смотрели на меня. Одна, по-прежнему повернувшись к Бону, писала что-то в блокноте, сжимая авторучку тонкой, изящнейшей рукой. Подняв голову и увидев, что он смотрит на нее, она улыбнулась и молча протянула ему ручку и блокнот.
Меня зовут Лоан, написала она, как будто он был не только немым, но и глухим. Хочешь прийти к нам на репетицию?
Неожиданно для самого себя Бон написал: да.
Не знаю, кто из нас вышел с собрания в большем удивлении – Бон или я. Бон держал листок, на котором были написаны имя Лоан, ее номер телефона и дата, время и место следующей репетиции певцов и танцоров. Я как раз собирался спросить, готов ли он уже убить кого-нибудь из наших новых замечательных друзей, хотя бы, например, председателя, казавшегося мне вполне коммунистом, когда Бон, которому еще полагалось быть немым, сказал: смотри!
К счастью, в фойе Союза кроме нас никого не было. Бон ткнул пальцем в доску объявлений, к которой был пришпилен большой пестрый плакат с кричащими надписями, среди которых сильнее всего выделялось слово ФАНТАЗИЯ. За ним шли два других важных слова – СЕДЬМОЙ ВЫПУСК. На плакате теснились певцы и танцоры: и женщины, и мужчины, и поодиночке, и парами, и в квартетах, и в трио. Кто в костюмах и галстуках, а кто в блестках и спандексе, кто в скромных аозаях и конусообразных шляпах, а кто – в бюстгальтерах и чулках в сеточку. До меня сразу дошло, что «Фантазия» родом из одноименного ночного клуба в Лос-Анджелесе, где я в свое время проводил целые ночи, купаясь в коньяке и тестостероне и пуская слюни при виде единственной женщины, от которой мне следовало держать и глаза, и руки, и мысли подальше, – Ланы.
Ах, Лана, Лана! Когда Генерал узнал о нашем с ней романе, то отправил меня на верную смерть, поручив мне отвоевать нашу страну, из-за этого-то поручения я и угодил сначала в плен, а потом в исправительный лагерь. Но лагерь, похоже, меня не исправил, потому что, едва я увидел Лану, как лужица страсти, до того вяло плескавшаяся в моем бензобаке, вспыхнула с новой силой. На плакате она, звезда шоу, позировала одна в еле державшемся на ней блудливо-игривом черном платье, которое доходило ей до пят, однако его скромность с лихвой окупал разрез на подоле, оканчивавшийся в районе тазовых костей и обнажавший умопомрачительную ногу во всей ее неприкрытой красе, ногу, впряженную в туфлю на пятнадцатисантиметровой шпильке – ортопедический испанский сапожок и потенциальное орудие убийства.
Даже не думай, сказал Бон, но я уже думал.
Если этот новый выпуск «Фантазии» был седьмым, значит, ему предшествовали шесть других, и все они записаны на то, что называлось «видеокассетой», – мир узнал об этой технологии, пока я находился в исправительном средневековье. Приборы, на которых можно было смотреть видеокассеты, стоили дорого, но даже если денег от продажи товара у меня оставалось всего ничего, все равно раньше у меня и того не было. Думай я головой, положил бы деньги в банк и стал бы еще большим капиталистом, делая деньги из денег. Но когда это я думал головой?
Тетка уже давно купила себе маленький японский телевизор, подключить к нему видеомагнитофон оказалось минутным делом. Я позвонил Бону и сказал, чтобы приходил посмотреть.
Она коммунистка, ответил он.
Ты хотя бы вечер об этом не думай, попросил я. Ты ведь уже ночевал тут. Ничего, не умер. И ее не убил. Она гражданское лицо. А ты гражданских особо не убиваешь, правда?
Тишина на линии означала, что Бон думает. Я ее не убью. Я просто не хочу идти к ней домой.
И почему я так хотел затащить Бона домой к тетке? Потому что я чувствовал, что он меняется, и хотел изменить его еще больше. Вопреки всему внутри у него что-то сдвинулось с мертвой точки. Он по-прежнему был безжалостным и идейным человеком, но еще он хотел встретиться с Лоан. Он признавал, что ему одиноко. Может, я и хотел сдвинуть его, пусть и самую малость, с этой его фанатичной антикоммунистической позиции, чтобы он не убил меня, узнав о моем коммунистическом прошлом. Но я думал не только о себе, я еще хотел, чтобы ему было не так одиноко. Чтобы он снова обрел семью.
«Фантазию» нужно видеть своими глазами. И со своими соотечественниками. Потому что это наше шоу – о нас и для нас. Мы там и звезды, и ведущие, и певцы, и танцоры, актеры и комики, артисты и зрители! Мы делаем то, что нам лучше всего удается, – поем, танцуем и развлекаемся!
Бон дышал в трубку.
Ладно, сказал я, ты не умеешь ни петь, ни танцевать. Но ты любишь смотреть, как другие поют и танцуют, я же знаю. Мы же в Сайгоне все время ходили по клубам. Тогда нам казалось, что нас всегда будут развлекать люди с такими же, как у нас, лицами и на таком же, как у нас, языке, что иначе и быть не может. И вот нам выпал еще один шанс! Бон, ну давай!
Когда он наконец согласился, я понял, что одиночество в нем сильнее ненависти. Он пришел с бутылкой вина – правда, вина дешевого. Но соблюдение светских условностей говорило о том, что со времен исправительного лагеря многое изменилось. Они с теткой ни словом не обмолвились об их прошлой, неловкой встрече и уселись на диван, заключив, не без помощи «Фантазии», молчаливое перемирие.
На пленке была запись выступления в Лос-Анджелесе, этом теневом Голливуде, куда устремлялись наши соотечественники, чтобы стать звездами. Насколько это было офигенное представление, становилось понятно, как только камера наезжала на публику и показывала восторженные, улыбающиеся лица зрителей, которые с огромным наслаждением глядели, как наши южане делают то, в чем они мастера: выставляют себя на посмешище. Размышления об идеологии, политике, науке и поэзии были делом уроженцев севера, где родился и я. Жители юга, где я вырос, казались им развращенными и безнравственными. Может, так оно и было, но если северяне могли нам предложить только Утопию, которую не найдешь на карте, то южане создали Фантазию, куда можно было попасть из любого телевизора, страну грез, где мужчины бесстрашно носили пайетки, а женщины бесстрашно носили… всего ничего. Эти мужчины и женщины танцевали ча-ча-ча, танго и румбу. Они пели классические песни и перепевали западные поп-хиты. Они ставили новые оригинальные номера, которых я раньше не видел. Разыгрывали пошлые комедийные скетчи. Публике особенно нравилось, когда мужчины переодевались женщинами, вечно одергивали юбки, жаловались, что из-за волосатых ног у них все колготки в стрелках, уталкивали в лифчики груди нечеловеческого, американского размера и вертели задами, сделанными из такого количества ваты, что ими хоть сейчас можно было защищать игроков в американский футбол. Ох как мы ржали, глядя на эти сценки! Мы – и публика на пленке, и мы с Боном, теткой и мной. Ох, «Фантазия»!
То был наш Голливуд, но (с голливудскими фильмами такое тоже часто случается) конец шоу подкачал. Во время последнего номера на сцену вышла вся труппа певцов и танцоров – мужчины в респектабельных западных костюмах, женщины в восточных аозаях – и исполнила песню, название которой, «Спасибо тебе, Америка!», говорило само за себя. Были там и другие, тоже не слишком выдающиеся, строки:
Спасибо тебе, Германия!
Спасибо тебе, Австралия!
Спасибо тебе, Канада!
Спасибо тебе, Франция!
Урок географии все продолжался, и я с удивлением думал, что же это за кучка заблудших душ, которая, закружившись в смерче войны, попала, скажем, в Израиль, страну, несомненно, прекрасную, но где таким людям, как мы, будет точно очень невесело. Однако куда бы ни забросила нас судьба, мы явно сумели найти в себе хотя бы каплю признательности за то, что кто-то пустил нас к себе пожить, которая вылилась в сердечную благодарственную балладу, посвященную всем приютившим нас странам.
Для вьетнамца это, конечно, очень странно, но сердечные, благодарственные баллады я на дух не выносил. Моя тетка, будучи интеллектуалкой, тем более французской интеллектуалкой, тоже их терпеть не могла. Бон, убийца, должен был их ненавидеть, ну или, по крайней мере, быть к ним равнодушным, но я с удивлением увидел, что он плачет, ну то есть плачет, как умеет, похлюпывая носом и пустив пару слезинок, что для нормального человека было равносильно нервному срыву.
Но ты ведь считаешь, что Америка нас предала, сказал я, когда поползли титры.
Это не значит, что нас все предали.
Ты считаешь, что Франция разграбила нашу страну.
Ну почему ты всегда все портишь? – крикнул он. Просто послушай хорошую песню, и все!
И тут до меня дошло, что он плачет не из-за вечной слезливой благодарности, которой принимающие страны требовали от беженцев из стран, разбомбленных и разграбленных принимающими же странами. Он плакал из-за сюжета этой песни, которую исполнял симпатичный дуэт, изображавший мужа и жену, разлученных войной: жена с детьми бежала в Америку, муж попал в плен и остался на родине. В конце концов он тоже сумел бежать из страны на лодке – впрочем, нет, не на лодке, а на «корабле», есть для нее благородное имя, ведь его странствия и странствия тысяч беженцев восходят к величайшему морскому странствию всех времен, которое пришлось проделать гомеровскому Одиссею. Пережив эту одиссею, герой добрался до Америки. Здесь он воссоединился с женой, одетой в стильную мини-юбку, и со своими миленькими и одаренными детьми, мальчиком и девочкой, наяривавшими на пианино и на скрипке соответственно, пока родители обнимались. Из-за этого Бон и расчувствовался, он вспомнил покойную жену и сына, моего крестника, с которыми он уже никогда не воссоединится, разве что на небесах.
Мы же с теткой, хоть и были утонченными критиками, но на выступления соотечественников глядели с радостью, и нам было все равно, пляшут ли они в трико или разгуливают в коротких юбках. Впервые с тех самых пор, когда мы еще жили на родине, мы были звездами своего собственного шоу. Несмотря на всю свою фривольность, «Фантазия» была действом политическим, об этом я узнал, когда, перевоспитавшись, приехал в Хошимин – Сайгон, переименованный в честь новой эры. Там выяснилось, что революционные племяши дядюшки Хо считали все эти песни и танцы, и вообще весь этот секс, опасными пережитками прошлого. Приличные коммунисты слушали кроваво-красную музыку, славившую кровавую революцию, а мы, любители желтой музыки[4], были жалкими трусами, которые отказывались признавать классовую борьбу и труд в поте лица. Но отчего-то, несмотря на все мое перевоспитание, а может, и благодаря ему, я по-прежнему любил хорошую песню про любовь, а вот от красных славословий массам, маршировавшим навстречу победоносной алой заре, у меня только ноги подкашивались.
Может быть, «Фантазия» и была самой обычной развлекаловкой, но что с того? Как сказала анархистка Эмма Гольдман: «Сдалась мне ваша революция, если на ней и потанцевать нельзя». Так отчего наши очень, очень серьезные революционные лидеры никак не поймут, что умение развлекать народ тоже относится к числу революционных! Что не так с развлечениями-то, ведь если подумать, то в списке человеческих приоритетов они, наверное, на четвертом месте после еды, крыши над головой и секса? Мне не терпелось скорее посмотреть второй выпуск «Фантазии», но едва я открыл рот, как Бон, наконец кончивший утирать слезы, сказал: у меня есть еще одна идея.
Еще одна? – спросила тетка. А другая была какая?
Я думал, что Бон ничего ей не ответит, но он улыбнулся и сказал: продавать гашиш в Союзе и убивать коммунистов.
Тетка вскинула бровь. Интересно, сказала она. А знаешь, во Франции именно коммунисты больше всех поддерживают вьетнамцев.
Не тех вьетнамцев, кого надо поддерживать.
Ты не поверишь, но коммунистом может оказаться кто угодно, сказала тетка, глядя на меня, поэтому Бон посмотрел на меня тоже. Я похолодел.
Я чему хочешь поверю, сказал Бон. Везде одни коммунисты.
Тут ты прав, сказала тетка. А вот чисто теоретически, что будет, если твой друг окажется коммунистом? Например, твой самый лучший друг? Твой кровный брат?
Этот сценарий показался Бону настолько невозможным, что он захохотал, но, будучи хорошим философом, подыграл тетке. Я тогда, конечно, его убью, сказал он, улыбаясь мне. Это же дело принципа.
Я тоже посмеялся абсурдности этой тупой шутки и выключил телевизор. С «Фантазией» на сегодня было покончено.
Глава 5
«Бог умер, Маркс умер, да и мне что-то нездоровится», – сказал какой-то остряк с набрякшими веками во время одного из теткиных салонов. Я только потом узнал, что это был драматург Эжен Ионеско, но пока так и не видел ни одной его пьесы. Это, конечно, надо исправить, хотя я, похоже, уже и так живу в его пьесе, если, конечно, правда все, что о них рассказывают. И вообще, болт, на котором держались два моих сознания, до того разболтался, что и вовсе выкрутился. Интересно, сколько людей разболтались вконец, потому что порастеряли все свои болты? Однако на это можно взглянуть и с другой стороны. Можно еще, например, забить болт на все, только, конечно, не до конца. Ведь если как следует забить болт, то и сам будешь сидеть как прибитый. Да и потом, пройдет время, и все забитые болты, на которых держится твое самочувствие, все равно как-нибудь сами выкрутятся.
Я еще не был настолько капиталистом – точнее, пардон, не продал столько наркотиков, – чтобы позволить себе ключ, который мог бы основательно подтянуть мой выкрутившийся болт, и потому с жалобой на растущую пустоту в голове пришел к единственному терапевту, какого мог себе позволить, – Сони Волкману, еще одному замечательному устройству, изобретенному капитализмом, пока я был в исправительном лагере. Раз я человек о двух сознаниях, то могу признать, что и у капитализма есть свои удачи, ведь признаю же я шарм французской культуры. Свои сознания я склеивал при помощи Волкмана, проигрывавшего кассеты размером с ладонь, на каждой стороне – по сорок пять минут музыки. Надев наушники, я плыл по Парижу на ковре-самолете, сотканном из гашиша, занавесив глаза темными очками. В отличие от подлинных и дорогих «авиаторов» Лё Ков Боя, мои были поддельными, без эмблемы Ray-Ban в уголке линзы. Время от времени они сползали с носа, однако я носил их и днем и ночью, на земле и под землей: на шее камера, на груди рюкзак – любопытный японский турист, у которого всегда наготове заискивающая улыбка экзота-азиата в западном краю. Меня не было слышно, а потому и не видно, и во время доставок товара или в свободное от них время я изучал Париж, место действия мюзикла, который ставили мои наушники. Пройдясь разок по районам, которыми можно было украшать свадебные торты – от Нотр-Дама до Эйфелевой башни, от Лувра до Сакре-Кёр, – я больше туда не возвращался. Мне больше нравились обшарпанные кварталы или маленькие парки, где можно было сидеть на скамеечке с моими не столь отдаленными родственниками, бомжами и алкашами, и разглядывать невинных голубей. Я все думал, кто из нас безумнее, я, тот самый больной ублюдок, или мученик Бон, который снова хотел взойти на костер великой идеи, сжечь последнюю соломинку и подышать на ладан. Мы с Боном обезумели настолько, что теперь раз в две недели ходили на репетиции культурного представления, где благодаря нашим невеликим талантам оказались на подтанцовке, если это вообще можно было назвать танцами. Один из скетчей был посвящен деревенской жизни, и мы только и делали, что изображали, как пашем, копаем, рыхлим и вкалываем в чрезвычайно элегантной и где-то даже лиричной манере, призванной показать всю пасторальность сельского хозяйства, на котором держится наша культура, хотя я более чем уверен, что сельское хозяйство – это жесткий, потогонный способ выжить в изнурительных, адских условиях, где на культуру времени особо и не остается. Ну и пусть! Культурное представление ставило перед собой цель затмить шарм французской жизни шармом жизни вьетнамской, которая теперь казалась живущим во Франции вьетнамцам куда шарманнее, после стольких-то лет разлуки с Родиной. Им нужен был свой, особый тип ностальгии, что, кстати, отлично понимали постановщики «Фантазии». Ну и во время репетиций, как я и думал, мне подвернулась возможность сначала покурить с артистами, потом – хлопнуть с ними по рюмашке, вскользь намекнуть про товар, предложить снять пробу и потихоньку обзавестись новыми клиентами из молодых и модных, студентов и профессионалов, да еще и работяг, которым тоже надо было отдохнуть-расслабиться и которые с приятным удивлением обнаружили, что товар можно достать у вполне похожего на них человека. К молодым и модным втереться в доверие было немного сложнее, потому что почти все они родились во Франции и говорили по-французски быстрее меня, вворачивая в свою речь новые и клевые словечки, которых я не знал.
Что у тебя там был за друг, который преподает французский? – спросил я тетку.
Он тебе понравится, сказала она, продиктовав мне адрес. Он коммунист.
Вот так я начал ходить на утренний языковой интенсив в районе Гар-дю-Нор вместе с другими взрослыми учениками из всех уголков бывших французских колоний, не переставая при этом развозить свой товар по всему Парижу. На вырученные деньги я по совету ППЦ купил отменные оксфорды коричневой кожи от «Бруно Мальи». Они отлично выглядят, сказал ППЦ, и в них можно весь день проходить не снимая. Говоря это, он глядел на мои пыльные, растрескавшиеся туфли из кожзама, которые я купил у уличного торговца, когда ехал в аэропорт Джакарты. Человека всегда судят по его обуви. Осуждение ППЦ меня взбесило, но я никак не мог выбросить его из головы. Я с гордостью носил ботинки от «Бруно Мальи» и каждую неделю начищал их до блеска, попавшись в ту самую капиталистическую ловушку, о которой предупреждал еще Маркс: я полюбил товар, предмет так, будто он был живым существом, а такие романы в лучшем случае недолговечны.
Через несколько месяцев после того, как началась эта новая глава в моей жизни, я выходил из маленького парка на проезде Дюма, и у ворот какой-то молодой человек кивнул мне, вскинул брови и поднес пальцы к губам – универсальный жест братства курильщиков, сплотившихся в своем желании умереть поскорее. Жан-Клод Бриали и Анна Карина пели мою любимую песню «Ne dis rien», и я тихонько подпевал. Я был в хорошем настроении и, улыбнувшись, вытащил из своей пачки сигарету, предварительно убедившись, что сигарета без гашиша. Он что-то сказал, и я стащил с головы наушники, продолжая молча улыбаться – я ведь японский турист, – и очень удивился, когда он, тоже заулыбавшись в ответ, сказал: говорят, у тебя потрясный гашиш?
Домо аригато, сказал я, делая вид, что ничего не понял. Продавать незнакомцам – так себе идея, поэтому я поклонился и попятился, но, сделав два шага, уткнулся в чье-то крепкое, каменное тело. Молодой человек позади меня, так же как и тот, что впереди, был одет в голубые левайсы, расстегнутую куртку и футболку, только у одного на футболке были изображены «Битлз», а у другого – «Роллинг Стоунз». Мы были одни в маленьком парке, чего явно и добивались эти юноши – судя по всему, те самые арабы, о которых меня предупреждал Лё Ков Бой. Они были долговязо, беззаботно молоды, еще счастливо не ведая, как будут выглядеть через двадцать лет, – знание, которым мы, мужчины среднего возраста, к несчастью, уже обладаем. Инертность возраста и доступность таких удовольствий, как французская выпечка, помогли мне вновь обзавестись утраченным за время перевоспитания жирком, и не только – теперь у меня над ремнем брюк нависал небольшой бугорок, и еще один мягкий комочек образовался под подбородком. Я был мягкой, круглой сарделькой, плотно набитой требухой, а они – зазубренными ножами, которые вот-вот покромсают меня на куски.
Не прикидывайся японцем, сказал Битл. Мы знаем, что ты вьетнамец.
Вьетнамец? – спросил Роллинг. А я думал, ты китаеза.
Вообще-то он сказал банальное Chinois, слово, означающее просто «китаец», но если его склонять и в хвост и в гриву и то и дело сплевывать при разговоре, оно превращается в эпитет, который я не раз слышал от наших французских колонизаторов. Мне стало грустно, что я услышал его от людей, находившихся в моей шкуре, однако я решил не отвечать на оскорбление, чтобы не усугублять ситуацию. Спасти ситуацию я решил, выразив искренний интерес к их происхождению и родословной. Я спросил: а вы кто?
Мы алжирцы, жопа ты крысиная, сказал Битл.
Роллинг нахмурился и сказал: мы масло.
Масло? – переспросил я. Если тут кто и масло, так это я – желтый, мягкий, и меня легко размазать. А почему вы масло?
Масло! – проорал Роллинг. Масло!
Битл вздохнул и сказал: хер с тобой, мы французы. А теперь гони гашиш.
Давайте-ка об этом поговорим, сказал я. Мои алжирские братья, неужели вы не читали, что Хо Ши Мин писал о французской колонизации? Нам с вами не надо драться, не надо друг друга грабить, нам надо сплотиться в борьбе с нашей злой мачехой! Забудьте про «Марсельезу», слова которой кажутся мне несколько кровожадными. Давайте споем «Интернационал»! Ну-ка, с чувством! Вставай, проклятьем заклейменный! Nous ne sommes rien, soyons tout![5]