Часть 25 из 135 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Он смотрел на меня секунд пять, прежде чем двинулся с места. И тогда просто отвернулся и стал убирать скамью, на которой возился с рассадой до моего прихода. Он взял веник и смел осыпавшиеся листки и землю в ведро. Закончив с этим, он плотно перевязал пакет с садовой землей, закрыл крышкой бутылку с удобрением и разложил все инструменты по строго соответствующим местам, предварительно очистив каждый из них. Наконец он снял плотный зеленый фартук, в котором работал с камелиями, и только после этого проследовал из теплицы в сад.
В дальнем углу их небольшого сада стоит скамейка, и он направился к ней. Она стоит под каштановым деревом, давно отравляющим жизнь моего отца. «Слишком много тени, – всегда ворчал он. – Что может вырасти в такой тени?»
Однако сегодня отец ничего не имел против тени. Садясь, он поморщился, словно от боли в спине – вполне вероятно, что искривление позвоночника давало о себе знать. Но я не хотел расспрашивать его о здоровье. Он и так достаточно долго избегал ответа на мой вопрос.
Я повторил: «Папа, почему в твоей…»
Он перебил меня: «Это все идеи твоего психиатра? Эта женщина… как ее звать?»
«Ты знаешь, как ее зовут. Доктор Роуз».
Он буркнул: «Дьявол» – и неожиданно для меня поднялся со скамьи. Я подумал, что он собирается рассориться со мной и уйти в дом, лишь бы не говорить о неприятном для себя предмете, но он опустился на колени и стал вырывать сорняки на цветочной клумбе, разбитой возле скамьи. При этом он раздраженно бормотал себе под нос: «Будь моя воля, конфисковал бы землю у тех жильцов, которые не заботятся о своих участках. Нет, ты только посмотри на это болото!»
Ничего похожего на болото там, конечно, не было. Верно, избыточный полив привел к появлению плесени и мха на каменном бордюре, и высоченные фуксии, явно нуждавшиеся в подрезке, намертво сплелись с пышными сорняками. Но в естественной запущенности клумбы было что-то привлекательное. Я присмотрелся к купальне для птиц, сплошь увитой плющом, и к тропинке из редких плоских камней, утонувших в зелени. «А мне нравится», – сказал я.
Папа недовольно фыркнул. Он продолжал полоть, отбрасывая вырванную траву через плечо на посыпанную гравием дорожку. «Ты уже брал в руки Гварнериуса?» – спросил он. Он всегда персонифицирует мою скрипку. Я предпочитаю называть ее по имени мастера, ее сделавшего, а отец превратил мастера в инструмент, как будто у самого мастера не было иной, собственной жизни.
«Нет, не брал».
Он выпрямился, сидя на коленях. «Просто замечательно. Это чертовски замечательно. Вот так великие планы приводят в никуда. Скажи мне, что нам это дает? Какой пользой нас осчастливит это копание в прошлом, столь дорогое тебе и твоей прекрасной докторше? Твоя проблема лежит в настоящем, Гидеон. Не думаю, что нужно напоминать тебе об этом».
«Она называет мое состояние психогенной амнезией. Она говорит, что…»
«Ерунда. У тебя просто разыгрались нервы. Они у тебя по-прежнему не в порядке. Это случается. Спроси кого угодно. Господи боже мой. Сколько лет не играл Владимир Горовиц? Десять? Двенадцать? И ты что думаешь, эти годы он провел, исписывая тетрадь за тетрадью? Вряд ли!»
«Он не терял способности играть, – пояснил я отцу. – Он боялся публичных выступлений».
«Ты не знаешь, потерял ты способность играть или нет. Ты же ни разу не взял в руки Гварнериуса, ты не можешь знать, потерял ты эту способность или просто боишься, что потерял ее. Любой человек с малой толикой здравого смысла скажет тебе, что ты переживаешь приступ трусости: просто и ясно. И тот факт, что твоя докторша до сих пор не произнесла это слово вслух… – Он вернулся к прополке. – Чушь».
«Ты же сам хотел, чтобы я ходил к ней, – напомнил я ему. – Когда Рафаэль предложил ее кандидатуру, ты поддержал идею».
«Я думал, что она научит тебя справляться со страхом. Вот почему я хотел, чтобы ты прошел у нее курс терапии. Да, кстати, если бы я заранее знал, что во врачебном кресле окажется растреклятая баба, а не мужик, я бы крепко подумал, прежде чем везти тебя туда плакаться на ее груди».
«Я не…»
«Вот что получилось из-за этой девицы, из-за этой чертовой, проклятой, несусветной девицы!» С последним словом отец рванул особенно упорный сорняк и выдрал его из земли вместе с кустом лилий. Он выругался и стал закапывать куст обратно, стараясь исправить причиненный растению ущерб. «Американцы все такие, Гидеон, и я надеюсь, что ты это понимаешь, – увещевал он меня. – Вот что получается, если холить и лелеять целое поколение лентяев и подносить им все на блюдечке, все готовое. Они не знают ничего, кроме искусства развлекаться и тратить время, и за впустую растраченные годы винят только своих родителей. Это она научила тебя искать во всем виноватых, мой мальчик. Еще немного, и она начнет организовывать ток-шоу, где будут обсуждаться причины твоего нездоровья».
«Ты несправедлив к Либби. Она не имеет к этому никакого отношения».
«Ты был абсолютно здоров, пока не объявилась эта проклятая девица».
«Между нами не было ничего такого, что могло бы привести к возникновению моей проблемы».
«Ты спишь с ней?»
«Папа…»
«Трахаешь ее от души?» При последних словах он обернулся и, должно быть, увидел то, что я предпочел бы скрыть. Он иронично поднял брови: «Ах да. Не она корень твоих проблем. Понимаю. Тогда скажи мне, когда именно, по мнению доктора Роуз, наступит подходящий момент для того, чтобы ты прикоснулся наконец к скрипке?»
«Мы об этом еще не говорили».
Он рывком поднялся на ноги. «Нет, это поразительно! Ты ходишь к ней – сколько? – три раза в неделю на протяжении скольких недель? Трех? Четырех? Но пока еще не улучил минутки, чтобы поговорить собственно о том, ради чего вы встречаетесь? Тебе ничего не кажется странным в таком положении дел?»
«Скрипка… Моя игра…»
«Ты хочешь сказать “не игра”».
«Хорошо. Да. То, что я не играю на скрипке, – это симптом. Папа, это симптом, а не болезнь».
«Скажи это Парижу, Мюнхену и Риму».
«Я сыграю эти концерты».
«Вряд ли, если дела и дальше пойдут с той же скоростью».
«Я считал, что ты одобряешь мои встречи с ней. Ты просил Рафаэля…»
«Я просил Рафаэля помочь. Помочь снова поставить тебя на ноги. Помочь снова вложить инструмент в твои руки. Помочь вернуть тебя в концертные залы. Скажи мне, просто скажи, поклянись мне, убеди меня, что ты получаешь от этого доктора именно такую помощь. Потому что я на твоей стороне в этом деле, сынок. Я на твоей стороне».
«Поклясться в этом я не могу, – сказал я, понимая, что мой голос отразил всю глубину моего собственного неверия. – Я не знаю, какую помощь я от нее получаю, папа».
Он вытер руки о джинсы. Я расслышал, как он тихо выругался, не в силах сдержать переполнявшую его боль, и сказал мне: «Пошли».
Я последовал за ним. Мы вошли в здание, поднялись по лестнице и оказались в его квартире. Джил сделала себе чаю и подняла кружку, приветствуя нас, когда мы проходили мимо. «Гидеон, чаю хочешь? А ты, дорогой?» Я поблагодарил ее и отказался, а папа промолчал. Лицо Джил потемнело, как темнело всегда, когда отец игнорировал ее: она не то чтобы обижалась, а как будто сравнивала его поведение с неким каталогом образчиков достойного поведения, собранных у нее в голове.
Папа прошагал в свой кабинет, ни о чем не догадываясь. Впрочем, его кабинет правильнее было бы назвать комнатой дедушки, потому что там хранилась причудливая, но тем не менее впечатляющая коллекция сувениров и памятных вещиц, начиная с пряди детских волос в серебряном футляре до писем от военного командира «великого человека», восхваляющего его поведение в бирманском плену. Иногда я подозреваю, что папа проводит лучшую часть своей жизни, притворяясь, что его отец был нормальным или даже сверхнормальным человеком, а не тем, кем он был, – человеком с надломленной психикой, который более сорока лет прожил, балансируя на грани безумия, и причины этого все предпочитали обходить молчанием.
Отец захлопнул за нами дверь, и сначала я решил, что он привел меня сюда ради панегирика в честь деда. Во мне росла волна раздражения. Я воспринял его действия как еще одну попытку уйти от настоящего разговора.
«Он поступал так и раньше?» – хотели бы вы спросить. Это в высшей степени логичный вопрос.
И я бы ответил: да, он поступал так и раньше. До недавних пор я не придавал этому значения. Да мне и не требовалось придавать этому значение, ведь в наших отношениях центром всегда была музыка, и мы говорили в основном о ней. Репетиции с Рафаэлем, работа в Восточной Лондонской консерватории, сеансы звукозаписи, концерты, гастроли… Мы всегда могли обратиться к музыке. И поскольку музыка поглощала меня всего целиком, меня довольно легко было отвлечь от любой другой темы, направив мои мысли к скрипке. Как продвигается Стравинский? Как насчет Баха? А «Эрцгерцог» по-прежнему не дается? Боже. «Эрцгерцог». Это трио. Оно никогда мне не давалось. Это моя Немезида. Мое Ватерлоо. Да, кстати, именно его я должен был играть в Уигмор-холле. Впервые я вышел с ним на публику и не смог сыграть его.
Ага. Вот видите, как легко меня отвлечь музыкой, доктор Роуз. Я даже сам себя могу отвлечь, так что можете себе представить, сколь незаметно для меня умел уходить от неприятных ему разговоров мой отец.
Но на этот раз ничто не могло заставить меня свернуть с выбранного пути, и папа, по-видимому, понял это, потому что он не стал пытаться осчастливить меня рассказом о несравненной храбрости деда в годы пленения или тронуть мои чувства обзором его величественной битвы против ужасного психического заболевания, которое пускало корни в его мозгу. И немного погодя я догадался, что дверь он закрыл, дабы мы могли поговорить без помех.
Он сказал: «Ты ищешь грязи, как я понимаю. Психиатры всегда любили покопаться в грязном белье».
«Я стараюсь вспомнить, – возразил я. – Только и всего».
«И как воспоминания о Соне помогут тебе вернуться к инструменту? Доктор Роуз, случайно, не объяснила тебе?»
Вы мне этого не объясняли, а, доктор Роуз? Все ваши объяснения сводятся к тому, что мы должны начать с того, что я помню. Я должен записать все, что найду у себя в памяти, но вы не объяснили мне, как это упражнение сдвинет камень, задавивший мою способность играть.
И какое отношение Соня имеет к моей игре? Она ведь была совсем еще маленькой, когда умерла. Потому что я не смог бы забыть более взрослую сестру, которая ходила бы и говорила, которая играла бы в гостиной, которая строила бы со мной заводи на заднем дворе. Я бы не забыл ее.
Я сказал: «Доктор Роуз считает, что у меня психогенная амнезия».
«Психо… какая?»
Я передал ему то, что вы рассказывали об этом заболевании. Закончил я так: «Поскольку для потери памяти нет никакого физиологического объяснения – а ты знаешь, что неврологи подтвердили это, – значит, причина кроется в другом. А именно в психике, папа, в психике, а не в мозгу».
«Ерунда какая-то», – отмахнулся он, но я слышал, что за этими словами не было ничего, кроме пустой бравады. Он сел в кресло и уставился в пространство.
«Ладно». Я тоже сел перед старым письменным столом с убирающейся крышкой, принадлежавшим моей бабушке. Я рискнул сделать то, чего никогда раньше и не думал делать, потому что не видел в этом необходимости. Я прибегнул к блефу. «Ладно, папа. Согласен. Это ерунда. И что же тогда? Если дело только в нервах и страхе, то, когда я один, мне ничто не должно мешать играть. Когда никто не слышит меня. Когда даже Либби нет дома, когда я уверен, что никто, ни единая живая душа меня не подслушивает. Тогда я смогу играть, верно? А если окажется, что я не смогу сыграть даже элементарное арпеджио, кто окажется прав? Так вот, я не могу играть, даже когда остаюсь один».
«А ты пробовал, Гидеон?» – спросил отец.
«Как ты не понимаешь? Мне не нужно пробовать. Зачем пробовать, если я и так знаю».
И тогда он отвернулся от меня. Он как будто ушел внутрь себя, погрузился в молчание, и я обратил внимание на то, как тихо в квартире, как тихо на улице, даже ветерок не колышет листву. Наконец тишину нарушили слова отца: «Люди не понимают, как трудно и больно иметь ребенка, пока у них не появится ребенок. Это кажется так просто, но на поверку каждый божий день ох как не прост».
Я не ответил. Говорил ли он обо мне? Или о Соне? Или о том другом ребенке, рожденном в далеком первом браке, той девочке по имени Вирджиния, о которой никто никогда не говорил?
Он продолжил: «Ты отдаешь им свою жизнь, ты бы отдал все, чтобы защитить их. Вот что такое иметь детей, Гидеон».
Я кивнул, но, поскольку он не смотрел в мою сторону, я счел нужным произнести: «Да». Что я хотел подтвердить своим «да», не знаю. Но я чувствовал, что должен сказать хоть что-то.
Этого, похоже, оказалось достаточно. Папа заговорил снова: «Иногда ты не справляешься. Ты не думаешь, что такое может случиться. Тебе такое и в голову не могло прийти. Но это случается. Она появляется ниоткуда и застигает тебя врасплох, и не успеешь остановиться, не успеешь даже отреагировать, пусть глупо и бессмысленно, а она уже взяла над тобой верх. Она, неудача». Он поднял на меня глаза, и взгляд его был полон такой боли, что мне захотелось забрать все свои слова и поступки обратно, лишь бы не причинять ему эти страдания. Разве недостаточно пришлось ему испытать в детстве, юности и во взрослые годы, прошедшие под тиранией отца, чье нездоровье истощало терпение и опустошало запасы преданности? Неужели теперь ему предстояло взвалить на плечи хлопоты о сыне, пошедшем той же дорогой, что и дед? Я хотел взять свои слова обратно. Я хотел пощадить его. Но еще сильнее я хотел вернуть свою музыку. Поэтому я ничего не сказал. Я позволил молчанию лечь между нами, как брошенная перчатка. И когда отец больше не смог выносить вида этой незримой перчатки, он поднял ее.
Он встал и подошел ко мне. На мгновение мне показалось, что он хочет прикоснуться ко мне, но он просто хотел поднять крышку бабушкиного стола. Со своей связки ключей он выбрал маленький ключ и вставил его в замочек центрального внутреннего ящика. Оттуда он достал аккуратную стопку бумаг и отнес ее на свое кресло.
Это был значительный и драматичный момент в наших жизнях, так как я осознавал, что мы пересекли границу, существование которой ни один из нас ранее не признавал. Пока отец перебирал листки, в моем животе началось неприятное движение. По краю поля моего зрения замаячил серебристый полумесяц – неизменный предвестник надвигающейся мигрени.
Отец сказал: «У меня нет ни одной фотографии Сони по самой простой и очевидной причине. Если бы ты задумался над этим хотя бы минуту и если бы ты не находился в таком расстроенном состоянии, как сейчас, ты бы сам догадался, я уверен. Все фотографии забрала твоя мать, когда ушла от нас. Она забрала их все до единой. Осталось только вот это».
Из замусоленного конверта появился квадратик плотного картона. Папа передал его мне. На мгновение я был ошеломлен собственным нежеланием брать из его рук этот снимок, столь много вдруг стала значить моя давно умершая сестра Соня.
Он понял, что меня останавливает. «Возьми, Гидеон. Это все, что у меня осталось от нее».
И я взял фотографию, не смея поначалу взглянуть на нее, боясь того, что я могу там увидеть. Я сглотнул и собрался с духом. Я посмотрел.
Вот что было на той фотокарточке: младенец на руках незнакомой мне женщины. Они сидели на заднем дворике дома на Кенсингтон-сквер, в полосатом шезлонге, выставленном на солнце. Лицо Сони скрывала тень от фигуры женщины, зато сама женщина была полностью освещена. Она была молодой, со светлыми, очень светлыми волосами. У нее были крупные правильные черты лица. Она была очень красива.
«Я не… Кто это?» – спросил я отца.
«Это Катя, – ответил он. – Это Катя Вольф».