Часть 6 из 29 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
IV
Время в лагере в бессонные, беззвездные ночи тянулось бесконечно долго… Тех, кому после перехода, рухнув замертво, удавалось тут же заснуть, мы считали везунчиками. После бессонных ночных переходов и караулов без пищи и, особенно, без воды, от нечеловеческого напряжения заснуть бывало очень трудно. Болели ноги, искусанные москитами и клещами, покрытые расчесанными, гноящимися ранами, распухшие, разбитые от камней, бесконечных подъемов и спусков. Болела спина от ремней рюкзака, от винтовки, от этой проклятой поклажи, которая с каждым шагом перехода становилась все тяжелее, пока, уже на грани обморока, не начинало казаться, что ты тащишь на плечах свинцовые плиты, какое-то чудовищное, несправедливо наложенное на тебя проклятие. И потом, на коротком привале, такой же свинцовой, чудовищной тяжестью набухала голова, и в воспаленном от бесконечного напряжения мозгу вместо целительного сна громоздились каньоны и горы, и без остановки запутывались и запутывались в вязкую, лихорадочную паутину мыслей махрово-зеленые, ядовито лоснящиеся кустарники и лианы. Когда ты лежишь на холодной, каменистой земле в таком состоянии, и нервы, как натянутая струна, любой посторонний звук – как пилой по струнам… А командир боролся с астмой. Это было жутко. Будто, действительно, кто-то невидимый нам, но совершенно материальный для командира, тяжело садился на его грудь и душил, душил… Никто не мог ему помочь, и от этого становилось еще невыносимее… А он боролся там, в темноте, с ней в одиночку. А когда становилось уже невмоготу, он подползал к ближайшему дереву, карабкался и, встав на ноги, обнимал его ствол, прижавшись к коре изболевшейся грудью. Он считал, что такая поза помогает бороться с астмой… Он почти не ел в последние недели… И не спал… Такие ночи изматывали не меньше, чем дневной переход.
V
И вот эта дьявольская скала… И в темноте было видно, чего стоило ему восхождение. Ведь он совершил невозможное – вскарабкался на нее первым, у нас на глазах. А мы – жуткие, друг другу противные подобия человеков, кто стоя, кто сидя, а самые обессиленные, раненые и больные, – распластавшись на каменных выступах, мы оцепенело следили, как он с молчаливым неистовством, движение за движением вгрызается в тело скалы…
Фернандо очень любил матэ. В рюкзаке Ньято хранился большой сверток с парагвайским чаем – неприкосновенный запас команданте. Заваривали только по его личному приказу, в котелке Ньято. И оттуда разливали в свои котелки. И в калебасу Фернандо… Она была только у него. Для него матэ могли приготовить отдельно, в калебасе… Но надо знать Фернандо. За все месяцы похода он пользовался лишь двумя привилегиями: носил в своем рюкзаке термос с кофе и не участвовал в ночном дозоре. Всю провизию делили поровну и порции на привале получали по порядковым номерам, так же, как шли на марше. У Фернандо – номер 14…
Запасы матэ мы расходовали бережно, когда силы покидали, казалось, окончательно, а напиток всегда возвращал нам бодрость, утолял голод и жажду. «Он, как юная индеанка, которая своими нежными пальчиками укладывает тебе на лоб прохладный компресс, – шутил Фернандо. – Но не давайте ему чересчур настояться, а то юная дева превратится в ядовитую, горькую мегеру, которая напялит на вас терновый венец». Не знаю теперь, что имел он в виду – перестоявший матэ или проклятую сельву, которая с каждым днем всё глубже заглатывала нас в свою ядовито-зеленую трясину?..
Он попросил приготовить матэ и своими бледными, изможденными руками достал калебасу из своего рюкзака. Белизна его рук проступала в кромешной темноте ущелья, где отряд стал лагерем. Для всех уже приготовили кофе, и Ньято, посовещавшись с Инти, нашим комиссаром, заварил для него матэ прямо в калебасе. Фернандо не спорил. Видимо, у него совсем не осталось сил.
Мы валялись вповалку, недвижно, и все никак не могли отдышаться после штурма адской скалы. Странно… Как мы смогли одолеть это адское препятствие, влезть на нее? Это из-за Фернандо… Помню, как мне хотелось есть и пить, и горели разодранные до крови руки и опухшие ноги. Но жажда, эта страшная, ни на секунду не утихавшая сушь, мучила сильнее боли.
VI
Это был вечер 7 октября, накануне последнего боя… Мы уперлись в отвесную скалу, метров двенадцать высотой, почти не имевшую выступов. Она выросла перед нами, как судьба, безнадежно глухая к мольбам, как отчаяние, тупое, незрячее в своей черноте. Невозможно было удержать руку на ее гладком базальтовом теле, так накалилась на солнце ее поверхность.
Трудно сейчас описать охватившее нас состояние… За нашими спинами, истонченными, стертыми до лопаток и позвоночных столбов хроническим недоеданием и недосыпанием, бесконечными переходами, ремнями рюкзаков и винтовок, пролегли нескончаемые месяцы мук и страданий. Наших товарищей – тридцать смертей – мы оставили там, позади. Но остальное тащили с собой: пустоту одиночества, отсутствие контактов с внешним миром, предательство и недоверие крестьян, голод и жажду, бесконечные километры пути, вырванные с кровью у сельвы, тропы, протоптанные нашими ступнями, помертвевшими от ежесекундной боли и ран, оглашаемые стонами и мольбой, пропитанные потом, кровавым поносом и рвотой…
Одиннадцать месяцев нашей войны… Ни дня из этой свинцовой поклажи нельзя было выбросить, избавиться по пути. Как скупые нищие, мы тащили весь этот мучительный, неподъемный скарб на своих плечах. Тяжесть страданий извела нас совершенно, до невесомости, превратила в призраков, в бестелесные оболочки, и мы уже пугались друг друга и озлоблялись, то и дело ссорились, срываясь, ненавидя по пустякам… Нет, неверно… «Пугаться», «ненавидеть» – это эмоции, чувства, а в наших обтянутых кожей скелетах, обряженных в грязные, выгоревшие, в заскорузлых соленых разводах, дурно пахнущие лохмотья, не осталось места для чувств. Солнце, омерзительная сельва, жажда и голод выпарили эти излишки, как ненужный балласт, вместе с последними каплями жировых запасов и пота. В последние недели, несмотря на жару и непрерывный морок движения, мы почти не потели… На изнуряющем марше надо избавляться от лишнего, и между винтовкой и чувствами выбирать не приходится…
А вот жирная сельва, цепляясь, царапаясь колючками, хлеща ветками по лицам, ползла по пятам, шевелилась мириадами насекомых, москитов и клещей-гаррапатос, армейских патрулей и натасканных янки рейнджеров… Мы ощущали своими затылками ее омерзительное дыхание, дыхание смерти. А перед нами – стена, глухой, неотвратимый тупик…
VII
Помню, я не выдержал. Тяжесть рюкзака перевесила, и я повалился вперед, больно ударившись коленями о каменистую поверхность. Так и лежал я, уткнувшись в пыльные камни лицом, ловя ртом воздух и стараясь удержаться на истерзанной грани сознания. И тогда я отчетливо понял, что все безнадежно, все напрасно, и любые наши усилия обречены так же, как безнадежно пытаться влезть на эту стену.
Отчаялись даже самые стойкие: Инти, само воплощение несгибаемого духа Боливии, гордый и неприступный, как хребты поднебесных Анд, жизнерадостный Ньято, изгонявший уныние одним своим видом, Бениньо, которого мы называли «железным». Вынося Передо из боя, он был ранен пулей, убившей доблестного Коко, и теперь нес в себе его пулю – пулю своего кровного брата… Пачо поначалу цеплялся за скалу, но вдруг в бессилии сполз на камни, и, скорчившись, заплакал, почти заскулил, как ребенок или ушибленный щенок. Невозможно было слышать его плач, но никто не мог его остановить. Беспросветная жуть нависла над нами. Отчаяние, безраздельное и отвесное, как скала на нашем пути, сквозило во взглядах каждого из семнадцати.
Окрик, безжалостный крик командира заставил несчастного проглотить свои слезы. Фернандо, не в силах подняться, отчитывал и стыдил его полулежа. Слова, острые, словно лезвие его швейцарского «золингена», безжалостные, словно плеть, хлестали всех нас, и оттого, что командир полулежал, становилось еще жутче. Для каждого в отряде ничего не было страшнее гнева командира. Он умел выбирать такие слова, едкие и разящие в самое сердце, произносил их с таким сарказмом, что легче было в открытую выйти на винтовки солдат, чем слышать всё это… В последние дни он часто срывался… Поводов было достаточно: мы все очень ссорились в последние дни…
Вспышка обессилела его окончательно. Мы готовы были разорвать несчастного Пачунгу за это, за те силы, которые он отнял у командира из-за своей слабости. Хотя каждый из нас готов был плакать рядом с ним. Также, за слезы, Фернандо отчитывал и Адриасолу. Тот вместе с Мануэлем снова пробовал пить мочу. А вслед за ними и Чино. Их вырвало буро-зеленой слизью, а потом все трое начали мучиться от дикой боли в животе. Они стонали и корчились на камнях, и Давид не выдержал и заплакал. Это было в конце августа, за пару дней до гибели Хоакина и Тани, и всего их отряда. Тогда нам казалось, что хуже быть уже не может… Даже Фернандо называл эти дни «черными». Но мы, следуя за высотометром, еще не испили чашу до дна. Тогда еще были живы Коко и Мигель, и еще не сбежал Антонио… Девятый круг ада был еще впереди…
Когда неудержимо стремишься к пределу, то рано или поздно его настигаешь. И вот мы, подавленные, сидели у подножья скалы в молчании и тишине, разбавляемой лишь стонами Чино и доктора, которые были совсем плохи. Мы сидели там, словно жалкие осколки толстых линз близорукого Чино, втоптанные в камни. Последние наши надежды разбились об эту проклятую стену…
Чино, маленький перуанец, за два предыдущих дня превратился для нас в настоящую обузу. Из-за него мы так медлили и топтались на месте. Мы не могли из-за Чино идти быстро. И из-за других… Больных и раненых… Но из-за Чино стало совсем худо… Маленький, с какой-то по-мальчишески восторженной душой, с добродушным, открытым лицом учителя, и глаза в узких прорезях век, увеличенных толстенными стеклами, все время улыбались. Он был слаб физически, поход почти изначально был не для него… Он очень страдал, но старался не быть в отряде обузой. Не помню, чтобы он хоть раз с кем-нибудь ссорился… От голода под конец он совсем исхудал, весь как-то сжался, скукожился… Как подросток… А в глаза ему невозможно было смотреть. Толстенные линзы увеличивали нескончаемую муку и мольбу, и этот, увеличенный очками немой крик души невозможно было вынести… Он стал совсем плох еще накануне, то и дело начинал бормотать себе что-то под нос: что-то про Лиму, повстанцев, что он поведет их на штурм, потом про какую-то девочку. Он все время твердил ее имя: Анхелика, Анхелика. Точно призывал на помощь своего ангела-хранителя… Фернандо говорил, что у перуанца есть дочка. Он поддерживал его как мог, как каждого из нас… И вот Чино споткнулся о камень, уронил очки и по инерции, в полубредовом состоянии, наступил на оправу. Линзы лопнули – одна рассыпалась вдребезги, а вторая покрылась сетью трещин. Так он и брел, придерживая рукой поломанную оправу с одной, безнадежно истрескавшейся линзой. Он стал совершенно беспомощен, наш доблестный вьетконговский генерал. Так мы в шутку дразнили Чино, когда у нас еще были силы шутить. Это Фернандо прозвал его «вьетконговцем». Вслед за радио. Когда Пеладо, угодив вместе с Французом в плен, после допросов и пыток согласился нарисовать портреты партизан, все радиостанции передали, что в отряде Фернандо есть вьетконговские советники. Чино был перуанцем, но у него были китайские корни. А Пеладо был хорошим художником. Думаю, если бы он увидел нас там, у подножья той дьявольской скалы, он бы не захотел рисовать нас. Я назвал бы эту картину «Голгофа». Только мне тоже не хотелось бы смотреть на эту картину…
VIII
Она и так у меня перед глазами. Каждый день, каждую бессонную ночь я мазок за мазком восстанавливаю полотно…
В сельве – неестественная тишина. Ни щебета птиц, ни звуков, издаваемых зверьем – обычного гама живых джунглей. Лишь мертвенная, неестественная тишина, как дыхание неотступно преследующей смерти. Во время перехода, под звон котелков и шарканье подошв, она была не так настойчива, но всей своей жутью наваливалась на привале. Казалось, что мы наяву видим кошмарный сон, и сельва вокруг нас – это вакуум, пустота, ничто. Также было и там, под скалой.
И вдруг пустоту разрывает человеческий голос. «Сегодня у нас юбилей! – вдруг произносит Фернандо. Он на миг подавил в себе непрекращающийся приступ астмы и сквозь сипенье и хрип сумел произнести это. Но как! Голос его величав, полон эмоций и жизни. Мы превратились в слух, мы впитываем его слова каждой клеточкой наших обезвоженных, обезжиренных, обезжизненных тел.
«Сегодня у нас праздник – ровно одиннадцать месяцев начала похода, – продолжает он, и вдруг… заглушив подступивший приступ удушья, он улыбнулся своей неземной, лучистой улыбкой, и произнес: «Конечно, Рождество мы справлять не будем…» Всегда в самую трудную минуту он извлекал сверкающие на солнце шутки и они озаряли наше беспросветное настоящее. Откуда он брал их? Там, где он их черпал, нас ожидала лишь каменистая пыль и иссохшая пустота…
Раздался смех. Да, да! Мне показалось это чудом. Кто-то даже смеялся. Конечно же, Ньято. Многие улыбнулись…
– Но какое же Рождество без подарков… – продолжал командир. – Мы сами себе должны его сделать…
Смех умолк. Все будто почувствовали, что он и не думал шутить. И тут Фернандо произнес, тихо, но твердо: «Нам надо на нее взобраться…».
Он выглядел хуже всех: косматый, с густой бородой, порыжевшей от солнца, он полулежал, прислоненный к скале. Руки его, красивые, благородные руки с бледными кистями, к которым не приставал загар, с удлинёнными пальцами аристократа или пианиста, обессилено лежали, раскинувшись, на земле – будто беспомощные, никчемные на суше крылья альбатроса, и была видна черная грязь, забившаяся под его нестриженые ногти.
«Нам надо туда взобраться…» – как заклинание, как молитву, твердил он. Но можно ли было взобраться выше? Так думал каждый из нас. Высотометр командира показывал самую высокую точку за все одиннадцать месяцев. 2290 метров… Это было одно из его любимых занятий, он по нескольку раз на день замерял высоту, словно бы досадуя на то, что мы еще слишком низко… Вот и сейчас я все время думаю: может быть, в этом была истинная цель нашего похода. Может быть, он искал высшую точку? Ту, где перестает действовать сила притяжения и руки уже ни к чему? И, наконец, можно расправить крылья?
И каждый день мы карабкались все выше и выше… Полторы тясячи, 1600. Отчетливо помню, как в Пикачо, перед тем, как Коко, Мануэль и Марио попали в засаду, его высотометр показывал две тысячи метров… А мне казалось, мы спускаемся в ад. В полубреду, обессиленные, похожие на скелеты в лохмотьях, как в жутком, непрерывном сне, мы карабкались по каменистой, непролазной и пустой сельве. Даже птичьего щебета я не помню. Ядовито-зеленые, с жирным отблеском листьев, дремучие заросли джунглей казались хищной утробой, что все глубже засасывает нас в себя. И ни звука вокруг, только одуряющий звон подвешенных к рюкзакам котелков, стоны больных и раненых и сипящее, хватавшее воздух дыхание командира…
Уже которую неделю повторялось одно и то же: во время перехода, преодолевая нескончаемую боль в ногах, муторный голод и жажду, ты карабкался и ступал лишь с одной навязчивой мыслью – привал, привал, когда же привал. И цеплялся взглядом за рюкзак впереди идущего. И нескончаемый перезвон железной посуды, словно пытка «музыкальной шкатулкой», неустанной пилой ходил по взвинченным нервам.
Как только объявлялся привал, мы валились с ног, и лежали, как трупы, не в силах пошевелиться. Бессчетное количество раз я говорил себе – может быть, бормотал вслух, бессвязно, как умалишенный, распухшим, не слушающимся языком, растрескавшимися губами – ни за что, никогда не поднимусь снова… Не смогу. Но голос Фернандо – стальной и непреклонный – назначал заступающих в патруль, и названные подымались. Будто восставали из мертвых. Он сам так не раз шутил, когда мы на волосок от гибели, избегали засады и смерти от солдатских пуль: «Мы снова воскресли. Можете звать меня Лазарем». Но мы его звали Фернандо. Таков был приказ. После того, как Француза и аргентинца Пеладо взяли в плен… Француз на допросах сознался, что нами руководит Рамон и кто скрывается за этим прозвищем, и по всем радиостанциям передали об этом… Фернандо… Таков был приказ, а других приказов не поступало… до сих пор…
IX
Когда приходило время выступать, голос Фернандо, словно серебряная труба, звучал откуда-то сверху, звал за собой.
А тогда, у подножия адской скалы, казалось, и серебра не осталось в его голосе, вернее оно потускнело до неуловимости, и никто из нас уже не мог его расслышать. На его форме – когда-то оливковой, а теперь выцветшей, посеревшей от грязи – не осталось пуговиц, и было видно, как тяжело вздымается, с сипеньем и хрипами, его изможденная, обтянутая бледной, истончившейся кожей грудная клетка. «Это невозможно», – отозвался Аларкон. И это говорил он, «железный» рубщик, наш неутомимый мачетеро, который, когда остальные валились с ног, падали в обморок, плечом к плечу с Инти и Тамайо мог часами, как заведенный, прокладывать путь для отряда в непроходимых зарослях сельвы. Тот, который вынес с поля боя Коко Передо, весь в крови – своей и Коко, доблестного Роберто, и несший теперь в себе его пулю… Но для каждого человека есть свой предел. Так думал каждый из нас в те дни – все, кроме одного. Кроме Фернандо. Шкала его высотометра, словно издеваясь, застыла на отметке «2290 метров». «Нам надо… влезть… на нее», – произнес он в очередной раз, с трудом. Воздух с шумом, как из кузнечных мехов, выходил из него после каждого слова. Никто не пошевелился. И тогда он поднялся. Мне никогда не забыть этот взгляд… Взгляд его зеленых лучистых глаз, которым он обвел нас. А потом он начал карабкаться. И только ожесточенные сипение и хрипы из его груди оглашали обезумевшую тишину. Мы словно остолбенели, наблюдая, как он возносится все выше вверх по скале, как болтается на ремне за спиной его карабин «М-1», как цепляются за неуловимые глазу выступы его ступни в абарках – мокасинах из шкуры козленка, перетянутых проволокой, и из них торчит верхняя – синяя пара его шерстяных носков, под которой были еще две – коричневые и в полоску. Абарки Ньято сшил для командира, когда, почти месяц назад, он потерял ботинки во время переправы через Рио-Гранде и, чтобы не сбить ноги, Фернандо пришлось надевать и запасные носки, все три пары. Так он и делал на каждом привале – вначале коричневые, потом в черную полоску, и, наконец, синие. Хотя вскоре они стали практически одного цвета…
Оцепенение продолжалось еще несколько минут, и все это время Фернандо карабкался. Вот он, пластаясь, добрался уже до середины, вот его пальцы подтягивают хрипящее, но не издающее ни стонов, ни криков тело все выше и выше…
И тогда Инти с каким-то звериным ревом, как на ягуара, кинулся на стену и полез следом. За ним, один за другим – остальные. До сих пор не могу объяснить себе, как мы взобрались на эту скалу. Я карабкался в полубреду, как во сне. Что нас тянуло вверх, словно незримый страховочный фол? Его взгляд оттуда, сверху…
X
Больных, рюкзаки втащили на веревках. Помню, как мы стояли там, на вершине скалы, и, несмотря на неимоверную усталость, никто не упал, не повалился. Прилив какой-то небывалой энергии захлестнул нас. Послышались смех, шутки. А Инти, который за последние недели стал суров, словно кремень, чьи слезы мы не увидели даже после смерти его брата Коко… Инти вдруг улыбнулся и сказал: «Мы взобрались выше самой Анкоумы!». А Фернандо… Никогда не забуду его взгляд там, на скале. Так мог смотреть на своих неразумных детей отец. Когда он сердился, никто не мог вынести его взгляда… Но, когда гнев остывал, из бездонных глубин его безмерно уставших зеленых глаз, словно утреннее солнце, проступало добро, инкрустированное лучами лучистой лукавинки… Небо над его головой было бескрайнее, синее, а он стоял и улыбался каждому из нас. Пока мы возились на склоне, он успел раскурить свою трубку и теперь молча пускал клубы дыма, словно нарочно путая их в своей косматой бороде. Он внимательно, пристально всматривался в каждого из нас, и улыбка не сходила с его изможденного, осунувшегося лица. Он смотрел так, точно хотел запомнить каждого из нас, словно уже чувствовал, что вплотную подобрался «к новой зоне». Такое бескрайнее синее небо раскинулось в тот вечер над нашими головами!.. А сельва, еще несколько минут назад жуткая хищница, теперь бескрайним зеленым ковром выстилалась до самых отрогов Анд, как ручная зверушка, ластилась к нашим опухшим, покрытым язвами и гнойниками ногам. И мы веселились, как дети, дурачились, шутили. Со стороны, наверное, это выглядело довольно странно: на каменистом, открытом всем ветрам пятачке сгрудились семнадцать человек, которых и людьми-то назвать язык не поворачивается. Скорее, какие-то полусумасшедшие дикари: обросшие, покрытые язвами и лохмотьями, еле стоящие на ногах, опираясь на свои винтовки и карабины. Кто-то не, не удержавшись, уселся на свой рюкзак. Не понятно, как мы вообще могли стоять на ногах, но нам было весело. Шутка Инти раззадорила нас, вызвала волну неудержимого смеха. «Мы взобрались выше самой Анкоумы!» Возможно, для кого-то этот смех – порог сумасшествия.
Оло уже не единожды мерещились окружавшие нас солдаты, и Фернандо, видя, что тот на грани срыва, нагнал его прямо во время перехода и, что-то тихо ему говорил. Тот не выдержал и разрыдался, и мы все услышали его всхлипы, и у нас все сжалось внутри в ожидании гнева Фернандо. Но вместо этого он положил свою белую, грязную руку, с закатанным до локтя рукавом синей куртки-дождевика, на плечо Оло Пантохи – словно спрятал от нас его недостойные слезы. И что-то проговорил ему, как отец малышу. Еще тише, так, чтобы больше никто не услышал. Словно накрыл того большим белым крылом… Оло везло, ведь он шел впереди командира, тринадцатым по счету.
Также, строго под своим порядковым номером, мы получали и пищу… Но двое последних суток мы не могли сделать привал, чтобы поесть или хотя бы поспать. Потому что солдаты не были лишь миражами несчастного Оло. Они кишели повсюду. Казалось, они плодятся в этой проклятой сельве, как москиты и гаррапатос. Они наводнили джунгли, и выдавили нас сначала из зоны Лагунильяса – нашей материнской зоны. Теперь они сжимали свою удавку вокруг отряда в зоне реки Масикури, словно астма – свои тяжелые лапы вокруг горла нашего командира. По радио постоянно передавали, что партизан удалось запереть в бутылку и горлышко вот-вот закупорится. Солдаты наводнили всё вокруг, и за каждым кустом нам мерещились стволы их винтовок…
Давид Адриасоля – такой же могучий и неутомимый, как и беспечный Дарио – вместе с Инти все время ходили в разведку и натыкались на армейские патрули. Лишь одиннадцать месяцев жизни в джунглях помогали им избежать столкновения. Иногда мне казалось, что наша цепочка окончательно превратилась в призрачных духов и растворяется в сельве. Шествуя не по земле, а по воздуху. Честное слово, подойди мы тогда к Рио-Гранде или к Масикури, я не стал бы дожидаться, пока сколотят плот, а предложил бы командиру перейти реку прямо так, по поверхности. Проклятая сельва… Она проникла в душу и в сердце каждого из нас, опутала всё своими ядовито-зелеными лианами и по капле высасывала силы и жизнь … И винтовки солдат, мерещившиеся за каждым стволом… Фернандо стал особенно молчалив в последние дни. Казалось, у него не хватало ни воздуха, чтобы дышать, ни сил на разговоры. Единственное, что он скупо произносил, касалось «новых зон».
В последние недели похода, после того, как погиб отряд Хоакина и бездонные воды брода Йесо сомкнулись над изрешеченным пулями телом Тани, после того, как из-за подонков-предателей были разгромлены все наши тайники – с запасами продовольствия и оружия, документами и фотопленками, с лекарствами от астмы Фернандо, он постоянно говорил об одном – о новых зонах. «Они злорадствуют, что заперли нас в бутылке… – говорил он, прослушав очередное сообщение на своем транзисторе. – Хорошо… У любой бутылки есть горлышко. Мы выскользнем из него и уйдем в другие зоны… Мы найдем другие зоны…». Радиоэфир кишел армейскими сообщениями, как сельва шевелилась от кишащих в ней москитов, клещей-гаррапатос и армейских патрулей.
…Когда мы уперлись в эту неприступную стену, мне показалось: всё, наступило… бутылка наглухо закупорена пробкой, и это конец… И каждый так подумал. Слишком мучительным был переход. Мы не могли даже остановиться на привал, потому что окрестные склоны были усыпаны солдатами, и нам приходилось все время карабкаться, ползти, а Чино из-за разбитых очков совсем не мог двигаться самостоятельно, и доктор стал совсем плох, и Уанка не мог ступить на поврежденную ногу – она распухла и загноилась… И Фернандо был плох, он все время с голосом втягивал в себя воздух, словно пытался протолкнуть, запихнуть его в грудь, но это никак не получалось. Когда мы уперлись в эту стену, все подумали, что это конец… Все, кроме одного…
И вот мы на вершине, «выше самой Анкоумы» и веселы, словно дети. Ничто так не укрепляет веру, как зримое чудо. И каждый из нас только что был свидетелем чуда: Фернандо взобрался на неприступную, дьявольскую скалу, а следом и мы, влекомые необъяснимой силой. И каждый теперь безоговорочно верил, что у бутылки, в которую нас пытаются запереть, несомненно обнаружится горлышко, и мы в него обязательно выскользнем и покинем эту треклятую зону, отнявшую столько наших друзей, и уйдем в другие зоны, новые и прекрасные… Даже Моро, наш бедный доктор, которого уложили в скудную тень чахлого кустарника, который все время стонал, держась за свой неестественно раздутый от водянки живот, даже он улыбнулся.
К нему подошел Фернандо и молча тронул его за плечо. А потом поднял свой рюкзак и карабин. Вещи мы свалили в кучу возле лежащего Моро.
Наш командир… Он так и стоит перед глазами: в своем почерневшем от пота и грязи берете там, на вершине скалы, в палящих лучах заходящего солнца. Глаза его, невыносимо огромные на осунувшемся лице, щурятся от дыма из трубки, и лучики морщинок пучками расходятся в стороны. Он молчит и с улыбкой внимательно всматривается в каждого, и этот взгляд горячо проникает в самую душу… Закатное солнце чуть подсвечивает его бледные, заросшие выгоревшей бородой щеки. Как ни странно, после нечеловеческого восхождения ему немного легче, словно он получил вожделенную порцию адреналина. Запас адреналиновых инъекций всегда выручал его в минуты тяжелых приступов. Но это было в начале похода.
«Ну, вот видите, нет ничего невозможного, – вдруг произносит он. Улыбка все так же играет в прятки в густой бороде с клубами табачного дыма. – Мы хорошо попостились… – голос его тих и прозрачен, он журчит, как родник, омывая наши выгоревшие сердца. – Давно так никто не постился, как мы. Отсюда и маленькие привилегии. Можем, к примеру, справлять Пасху в любое удобное время. И совершить вознесение. Мог ли Паблито мечтать об этом одиннадцать месяцев тому назад, поддерживая козлятиной свой жирок в Каламине? А теперь достаточно было подуть попутному ветерку, и его невесомая плоть вознеслась на скалу…» Франсиско Уанка, к которому он обратился, понимающе закивал и рассмеялся, и все, кто был в силах, рассмеялись на шутку Фернандо. Действительно, трудно было признать в Паблито, качавшемся от усталости и ветра, того самого студента правоведения Франсиско Уанку, который появился в Каламине с людьми Мойсеса Гевары. Паблито, так его окрестили в отряде. Из-за лишнего веса ему поначалу приходилось очень трудно. Командир постоянно подтрунивал ним и над Вило Акуньей, своим старым кубинским товарищем Хоакином, называя их «нашими толстячками». Из-за тучности Уанка был оставлен охранять Каламину на время первого разведывательного похода. Тогда утонул в Рио-Гранде его друг Бенхамин… А спустя шесть месяцев Хоакин, командир арьергарда, был изрешечен пулями в засаде у брода Йесо… Поначалу Фернандо всерьез сомневался насчет Уанки? Можно ли оставлять его в отряде. Способен ли он стать партизаном? Что ж, Паблито был среди тех, кто выдержал пост до конца и вознёсся. Вслед за своим командиром…
XI
Он так и сказал: «Давно так никто не постился, как мы», и потом добавил про Пасху. А еще он сказал, что мы должны отдохнуть, и, так как у нас не осталось еды, то привал будет нашим разговением. А потом мы пройдем по ущелью, оставим проклятую Игуэрру по левую руку и доберемся до апельсиновой рощи, что растет на берегу Санта Элены. Правда, он называл Игуэрру Смоковницей, как местные жители. Фернандо так и сказал: «Обогнем бесплодную Смоковницу, а там рукой подать до апельсиновой рощи». Все остальные звали Игуэрру не иначе, как проклятой. Ведь там погибли Коко и Мануэль Эрнандес, и Марио, настоящие партизаны…
И когда стемнело, мы устроили привал, но мало кто спал в те последние пару часов, перед последним боем в ущелье Юро… Ньято сварил кофе, и все разбрелись с котелками, а для Фернандо заварили матэ. Тусклые блики костра бросали алые отсветы на блестящее, словно из бронзы отлитое лицо Ньято, на узловатые кисти его беспокойных, постоянно ищущих дела рук. От этого робкого пламени кромешная тьма вокруг становилась еще непрогляднее. Я, подложив рюкзак под голову, лежал у костра, чуть поодаль от командира, отчетливо слыша его тяжелое дыхание. Волна радости и эйфории, накрывшая нас на вершине скалы, схлынула, и на всех камнепадом навалилась неимоверная усталость. Мало кто спал. Воспаленные мысли барахтались в мозгу, как в непроходимых дебрях развинченных бессонницей нервов, это напряжение не оставляло в покое, заставляя переговариваться, ворчать и ворочаться, шурша изможденными телесными оболочками по остывающей каменистой почве. Больше других не унимался Пачо. Рассыпаясь проклятьями, он твердил: «Чертово место! Не зря местные говорят, что здесь вечны лишь камни!.. Чертова грязь… Я не мылся уже целый месяц». Пачо-чистюля, так мы его звали. Он больше других страдал от отсутствия мыла и средств гигиены, но чертыхаться ему все равно не следовало. Фернандо очень не любил, когда кто-нибудь из партизан чертыхался, таких ожидала словесная порка. И голос Фернандо раздался, но неожиданно тихий и терпеливый. Он словно успокаивал несмышленого приболевшего малыша: «Не ругайся, Пачунга. Уже сегодня мы доберемся до апельсиновой рощи…». От этих слов Пачо разом утихомирился, но командир продолжал. Ньято как раз принес ему калебасу. Металлическую бомбилью давно потеряли, и Ньято смастерил для командира другую, из отростка лианы. «Апельсиновая роща… Это сущие райские кущи… – говорил Фернандо тихим, скорее, слабым голосом. – Именно оттуда мы уйдем в новые, более подходящие зоны… Но прежде, дорогой Пачунга, мы войдем в воды Санта-Элены, и смоем с себя всю грязь и пыль, и усталость. Представляешь, Пачунга, каково это, окунуться в обьятья Елены Прекрасной?» Он обращался к Пачунго, но мы все слушали жадно, зная эту манеру Фернандо: он называл кого-то одного, но обращался к каждому из нас. «Ничто не сравниться с объятьями Санта-Элены. Разве что объятья Пречистой Девы… Мы хорошо отдохнем там, в апельсиновой роще, наберемся сил. И отправимся в новые, более подходящие зоны». Так он говорил…