Часть 16 из 27 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Сердце ухало, отдавало в затылок. Тело оцепенело, пальцы вцепились в оружие, глаза, привыкшие к кромешной тьме, вдруг различили среди деревьев движение. Сначала будто подул, и, щелкая углями, пронесся мимо слабый ветер. Затем шевельнулась одна ветка. Вторая. Где-то близко хрустнул еловый опал.
Осторожно встав и двигаясь в сторону от звуков, Илья позвал Дрожжина. Затем тихо, продолжая отступать, Мартына и Гришу. Он знал, что никто из них не отзовётся, а резкое пробуждение вызвано не духотой, а острым чувством безжизненности вокруг.
Богомолов услышал своё дыхание – неровное, тряское. Ребра сжали готовое выскочить сердце и выпускали воздух, только когда звуки замирали и вокруг устанавливалась неестественная тишина.
Ещё раз обшарив глазами место привала, офицер сделал три привычных солдату широких быстрых шага, обогнул тлеющий костер и затаился за огромной сосной. Верхняя часть дерева была покрыта мягким упругим мхом, он расползся во все стороны, уютно скрадывая неживую шероховатость дерева. Верхняя часть – высокий сухой ствол в полсотни аршин, не меньше, оканчивался раскидистой кроной.
На противоположной стороне от офицера уже громче послышался хруст ломающихся веток и фырканье, что-то дважды ударило оземь и, только когда привычно звонко щелкнула кожа хлыста, Илья понял, что к прогалине сквозь заросли пробирается всадник. Офицер выглянул из-за дерева, и тут же прямо перед ним возникла вороная. Стройная, мускулистая лошадь, видно дикая, не заводской битюк, с лоснящейся иссиня-чёрной гладкой шерстью, длинной шеей, волнистым хвостом и убранной холкой. Богомолов оторопел – лошадь была не запряжена.
Она пересекла место привала уверенной спокойной поступью, медленно без рывков поворачивая шею, и, казалось, вовсе не была испугана появлением человека. Илья обошел животное, уступая ему дорогу. Мысли лихорадочно роились. Как и откуда оно появилось в известных лишь редкому охотнику местах, где её хозяин, чей это был хлыст… Не успел он повернуться на человеческий окрик, как шагнувшая в темноту лошадь исчезла, растворившись за стеной лесного мрака, будто её и не было.
С другой стороны, теперь лицом к лицу с офицером стоял запыхавшийся Дрожжин.
30.
Глаза его возбуждённо блестели.
«Ушли! – Немного с хрипотцой, возможно, от бега, произнес Дрожжин, поймав немой вопрос, витавший в воздухе. – Экие шуты! А я сразу, как ложиться стали, понял – уйдут. Немудрено! Ненадежные. Как Порфирьево прошли, по глазам вижу, туда собираются своё жалование пропивать. Своё. – Он ухмыльнулся, принимаясь наскоро набивать вещами крошни, туго, неловко затягивая их пояском. – Твоё. Ты ведь им сразу всё и отдал, а стоило? Нет, не стоило! Но куда уж тебе, ваше благородие, о крестьянских порядках знать».
С каждым его словом темнота вокруг сгущалась, набухала, пробиралась под одежду. Илья вдохнул её вместе со студеным воздухом, и лес задрожал, закружился, заплясал в сознании плоско, немо. Он увидел вдруг и огромную «о», разлегшуюся морщиной вокруг рта Дрожжина, и виновато сдвинутые брови, и две крошечные, едва заметные, успевшие почернеть, капельки крови на портах и затертое чем-то грязным пятно покрупнее – на предательски выглядывающем из-под рукавов куртки-понитянки манжете рубашки. Глаза Спиридона бегали, не зная, на чём остановиться, короткие глубокие выдохи едва прорывались сквозь плотно сжатые зубы и серый, почти прозрачный рот. Сапоги замочены, это видно по темным охряным разводам, но давно – заставь снять их – окажутся сухими. А про кровь скажет, что сам ободрался пока бегал искать Переходовых. А с братьями и сказанное выглядело правдиво. Вещей у охотников было много, один Дрожжин далеко бы с ними не ушёл.
Богомолов старался не выдавать ход своих мыслей и выигрывал время тем, что тоже принялся собирать вещи, хоть время для выхода было слишком раннее: рассвет не успел еще приняться, а незнакомую дорогу было не разобрать. Оставаться здесь становилось невыносимо; от пляшущих мыслей и ночи без сна затылок у Ильи ломило, а в глазах то и дело прыгали искры. Дорога предстояла сложная, с Переходовыми они решили спуститься в овраг, перебраться вброд сквозь болотистые Заячьи ручьи, и дойти до Делидино, куда по слухам иногда увозили невольными работницами молодых крестьянских девушек. Всё лучше, чем смотреть в страшную пустоту на лице Дрожжина и отмахиваться от самого себя.
Кислое молоко у них вот уже двое суток как кончилось, поэтому офицер достал два последних варёных яйца, протянув одно Спиридону, отломил краюху хрусткого ржаного хлеба, положил табельное поверх вещей и нетуго стянул поясок крошней, оставляя удобный доступ к оружию. Манёвр не удалось скрыть.
– Готовисься врагов отстреливать?
– Я ж на службе. – Илья поднял глаза на Дрожжина, встал, отряхиваясь, с колен, одну за другой натягивая лямки. – А опыт подсказывает мне, что здесь спокойно не будет.
– Эт, уж как видится.
Ворот рубахи на нём был растёгнут, на худой груди Богомолов не различил креста.
– Крест-то, снял что ли?
– Какой крест?
– С груди, Спиридон. Потерял?
– А ты не проверяй меня, Илья Иваныч, за собой следи. На месте он. Где надо, там и есть. У честного человека всё, как Божьим словом писано. Хотя куда тебе. – Он сплюнул и поднялся тоже.
Вопреки уговоренному, Дрожжин сослался на последние наставления Переходовых, данные ему якобы перед сном, и дальше вниз на север они не пошли. Выбравшись из низины будто из сырого погреба, свернули у густого осинника, пересекли заливной луг с тонкой, словно бумага, зелёной травой, и направились на восток, где на уровне глаз блестела и искрилась в августовских лучах солнца тонкая полоска воды. Ветер дул холодный, зябкий. Пухлые розовые облака медленно ползли по небу. Птичьи голоса доносились издалека, ничего не жужжало, не ползало, не копошилось вокруг, отчего поросшая травой дорога, убранное жнивье, лес казались нарисованными.
Молчание прерывали на редкие разговоры о поле, в котором Дрожжина не было несколько дней. Рассматривая верхушки виднеющихся чёрных, жирных куч земли, он гадал, что именно здешние успели убрать из овощей, и бессильно сокрушался, что дома теперь некому просушивать и складывать поленницами в подполье морковь, свеклу, редьку и репу. Всё время, как вышли из леса, не встретили ни единой души, хоть по обе стороны через десяток верст уже стали появляться светлые точки деревенских крыш. Дорога с заросшей переменилась на накатанную, по ней много ходили телегой и лошадьми. Вокруг лежало огромное займище, весной здесь видно разливалась река, кое-где виднелись непросохшие за лето лужицы. Богомолов надеялся в деревнях пополнить запасы, но Спиридон, не замечая голода, шёл, упрямо и уверенно, не сворачивая ни к одной из них.
Из низины дорога выбралась немного вверх – они подходили к Свиным хребтам. Эти горы растянулись длинными узкими грядами на несколько верст, отчего с дороги, идущей параллельно, действительно казались хребтами животных. Ребра гор были изрезаны оврагами и покрыты лесом, за лесом тянулись мхи. Они петляли между бесконечными холмами, поднимая облаком пыль. За третьим по счёту холмом путники неожиданно споткнулись о спящую старую глухую шавку. Та, очнувшись, залаяла, да так визгливо и громко, что скоро появившийся на вой седой сгорбленный старичок в серой долгополой шинели, ругаясь на чем свет стоит, смог успокоить её, только запустив чуркой.
К удивлению Ильи, за спиной старика вырос огромный скотный двор, который при рассмотрении оказался теплой конюшней, а дед, судя по всему, служил конюхом у господ, занимающихся разведением лошадей. Приложив к горячему лбу ладонь козырьком, офицер огляделся. Место было выбрано с умом: водопой неподалеку и огромные, на сколько хватало глаз, естественные пастбища для объездки и свободного выпаса. Илья следовал за махнувшим им рукой старцем и любовался убранным двором и крупным шершавым тёсом, из которого на новый манер сложена была конюшня.
Сгорбленная фигура выдавала в конюхе человека болезненного, но живого и юркого. Ростом он был аршина два и немногим сверху, но поспевать за ним оказалось непросто. Волоча за собой полы шинели, старичок, поглядывая через острое плечо, провёл их через посыпанный желтым песком двор под навес, чтобы пополнить запасы воды. Под навесом обнаружились тридцать пустых убранных стойл, по науке искусственно приподнятых. Вдоль стены на гвоздях висели дорогие, на кольцах, прекрасного качества шлеи из сыромятного ремня с висячими кистями из юфтовой кожи и бляхами на городской манер.
– Нам бы лошадку. – Сказал Илья обернувшемуся наконец старику.
– Этого никак нельзя, служивый человек, здесь тебе не конюшни барышника Ботникова, здесь лошадей для собственного удовольствия разводют.
– А каких разводят?
– Всяких, батюшка. По мастям, то гнедых возют, вороных голландских много. Вятку саврасую недавно, красавицу, выбрал. В самый раз для гулянья после обеда! Рысак наш хорошо на охоте едет. Ни запаленных, ни хромых нету, батюшка. Граф Давыдов в своё время здесь моего Генерала тёмно-гнедого вот тут на самом месте, где стоишь, один к стене прижал. Никто на него, дьявола, прежде не садился, трёх моих объездчиков покалечил, а Всеволод, как же? – Старичок пригладил странным движением висок, задумался, но быстро оправился, встрепенулся и нетерпеливо продолжал. – Игнатич, Ильич. Всё одно. Как сел наш граф, так на нём и уехал. Говорят, лучший конь в графской коллекции.
– Так уж все для себя?
– То единственный раз и был.
– Кто ж твой барин?
– Всякому известно, – из припухших век-щелочек сверкнули и рванули куда-то влево чёрные глазки конюха, – Титовы отец и сын. Титов Евгений Федорыч, батюшка, любитель хорошего рысака.
– Не слышал о таком. А ты, Спиридон?
Он повернулся и увидел застывший против света силуэт Дрожжина. Он казался чёрным на фоне видимого отсюда сверкающего серебристыми рёбрами озера, деревянная арка обрамляла их будто рама картину. На вопрос он не ответил. Илья крикнул снова, уже громче. Слова смешались и повисли с танцующей в дорожках солнечных лучей пылью. Мятая ткань на спине выпрямилась, натянулась. Илья отвернулся от старика и зашагал к выходу, где, не оборачиваясь, стоял скрестив напряженные руки на груди Дрожжин.
Откуда-то сбоку вдруг мелькнула и разрезала картину яркая вспышка боли, офицер охнул, присел, полутемное пространство конюшни сузилось до горошины и погрузилось во тьму.
Анна Павловна передумала и приказала появившейся в проёме будуара девушке нести вечерний чай вниз. «В беседке фруктового сада вот-вот примется чудесный закат». Горничная поклонилась, закрыла за собой дверь и, аккуратно выглядывая из-за серебряного подноса, ступая лишь одними носками мягких туфель, спустилась со второго этажа вниз. Последняя ступенька скрипнула, и спустя секунду впопыхах в коридор выскочила заспанная девочка лет пятнадцати с всклокоченными на затылке рыжими волосами.
– Не хочут?
– Велели вниз подать.
– А что ж вы, Варвара Серафимовна, сами?! Крикнули б, я мигом отнесла! – девочка подбежала и схватила Варю за напряжённые кисти, но та отняла поднос и, выровняв дыхание, ответила полугромким шёпотом.
– Сама я. Сама. Ступай, справься, готово ли желе.
Девочка хотела было ответить, что справлялась о нём с полчаса назад, но заметила то странное отрешённое выражение лица новой горничной, что тут же остановилась и молча распахнула дверь. В такие моменты Варя её пугала: полураскрытые губы, на щеках нездоровый будто от лихорадки румянец, замершие мертвые серые глаза, оттененные синей тонкой кожей под ними. Оказавшись на улице, горничная, не разбирая дороги, пересекла вдоль увитой плющом оградки с выбитым на каждой чугунной створке фамильным гербом внутренний двор Остафьевского имения.
История поместья насчитывала почти четыре века и начало ей положил день, когда бродячему старцу здесь, на пустыре, было явлено видение. Сказывали, будто небо над его головой разверзлось, и из чёрной бездны вылетела огненная стрела, а в месте, куда она попала, вдруг забил ключ. Источник впоследствии был освящен, к месту потянулись люди, пошла молва о чудесных исцелениях. Сначала у ключа была построена церковь, затем часовня, а после появилось село Спасское на Углу, на которое предки Остафьева имели ввозную грамоту от царя Михаила Федоровича аж 1619 года, ныне хранившуюся в кабинете резиденции за стеклом и в рамке.
Варя оглянулась на двухэтажный просторный дом. Низ был сложен из кирпича, второй этаж с четырьмя мезонинами из дерева, оштукатуренного и выкрашенного в белый. Из окон первого этажа, где располагались мастерская и комнаты дворовых семей, доносились голоса. На втором, господском, с детскими, комнатой прислуги, спальни и огромной залой, где Анна Павловна ввела правило устраивать званные вечера для немногочисленных соседей, по обыкновению было тихо. На вышке стояли три немеблированные комнаты, не имевшие особого значения, в последнее время здесь только складывались ненужные домашние вещи.
Девушка обогнула флигель и повернула к небольшой липовой аллее, за которой виднелся фруктовый сад. В самом укромном месте его, среди яблонь, крыжовника, слив и вишен затерялась расписанная белым и голубым с крышей в виде купола, подпираемой семью колоннами, ротонда. Даже под конец сезона каждое дуновение ветра приносил сочный ягодный аромат. Внутри стоял круглый столик на кружевных кованых ножках, подле – два кресла с розовыми атласными подушками.
Серебряный поднос с грохотом опустился на белоснежную скатерть, пузатая фарфоровая посуда звякнула боками, рядом с чайничком расплылась лужица. Варя осмотрелась, вытерла воду передником, откинув салфетку, проверила пирожные – хозяйка любила безупречно сервированный стол, и, заметив, что из кофейника перестал идти пар, решила заменить его на кухне. Но ноги не слушались. С кофейником в руках она прижалась пылающей щекой к холодной колонне, закрыла глаза и ощутила наконец, с какой силой её целый день мутило и кружило, как по рукам бил озноб. Телу было жарко и холодно одновременно, как одиннадцать лет назад, когда она в первый раз ночью оказалась на берегу.
Варя слышала, что её зовут, но весь день цеплялась за осязаемое, следила за хозяйкой, гоняла дворовых девок, подшивала бисером чёрный корсаж, взбивала многочисленные подушки в комнатах, старалась не оставаться одна, но пустота засасывала, как трясина, тем быстрее, чем сильнее стараешься из неё выбраться. Сознание помутнело, по коже заструился холодный шёлк черной воды.
«Нина! Нина!» – застонала она, сползая вниз вместе с заструившимися ручейками кофе.
31.
– Так и не ест Авдотья?
– А сорок дней ужо не поест.
– Уу, беда.
– Не беда, а греха искупленье. Кто ж яблочки до Второго Спаса рвет, коли детушек во младенчестве схоронил?! Не обожжись, Зиночка, больно горячи.
Девушка стояла над огромной кадкой со смолотой на днях рожью и кочергой ворочала только что вынутые из печи камни. Глаза её оживлённо вспыхивали каждый раз, когда булыжник попадал в замоченный солод, и вода принималась шипеть, бурлить, парить и трескаться. Старушка недовольно цокала беззубым ртом: «Как маленькая, ей Богу!».
– Да ну, бабушка, какая-то блажь. – Продолжала девушка, размешивая буроватую воду, – Вона жена Петрова, как ела до Спаса, грит, так и буду есть. И ничего ей не делается. – Она бросила последний камень и жадно втянула носом поплывший горьковато-свежий запах сырой земляной тверди и прелой травы.
– Я те дам, жинка Петрова! Та, опостылица, всё в ум не возьмет, что яблочки не для твоих рук неблагодарных растут, а для душенек безгреховных – деточек покойных. Чьи родители до Спасу на горе яблоки рвут, то грех! Не достанется детям на том свете яблочка! – Заголосила старуха, но закашлялась и протянула осипши, отмахиваясь рукой – Что за дело! У молодёжи нынче ни порядков, ни разуменья!
– Не те времена, бабуль.
Девушка села на пол, уткнулась в колени. По коже лба поползли шершавые переплетенные нити передника, грубоватые колючие складки пестряди, из которой мать шила всю будничную одежду. Остывающая печь отдавала тепло. Бабушка обмотала полотном три кадки с пивом, отставила их тут же, настаиваться, и, обиженно зашаркала по земляному полу на свою половину горницы. Зина просидела, согнувшись, до тех пор, пока не послышался слабый ровный посвистывающий храп. Выглянула из-за коленей, воровато оглянулась, подошла к сундуку и, стараясь не шуметь, не без труда откинула тяжёлую крышку. Укрывавший сундук свадебный рушник упал на пол. Девушка вытащила коробочку материных янтарей, красный парчовый кокошник с поднизью из рубленного перламутра, рассыпающегося на лбу словно челка, и последним аккуратно, плавно, как самую большую драгоценность – свой пояс. Её свадебный пояс, каждую строчку которого мать придирчиво проверяла, был тканым, узким из сшитых меж собой разноцветных лоскутков узорного ситца, положенных на основу. С бахромой и металлическими подвесками на кистях, как у всех невест в Низовке. Радостный и яркий пояс так и остался покоиться в недрах сундука. Свою главную драгоценность, второй пояс, Зина расшила совсем иначе: красной бумагой, словно кровь на белых простынях. Он был шире обычного и упрятан на дно сундука в юбки. Она трудилась над ним ночами и первое время прятала за сараем. Летом матери было не до приданного, и рукоделие отправилось в сундук, как велено, дожидаться своего часа. Затаив дыхание, Зина залюбовалась женщиной, с головой в виде лучистого ромба, окруженной мелкими круглыми рыбками, лодкой, запряженной сомом, вынырнувшим из вод. Концы были украшены украденным у господ, скатным жемчугом. Как же не поздоровиться ей, если отец прознает. «Поздно ужо, не прознает!» – Встряхнула головой Зина, завернула приданое в подол передника, заткнула нижний край за пояс и на цыпочках вышла из дома. Уже за воротами, услышав, как кто-то зовет её «Городецких!», Зина, не оборачиваясь, только осторожно прижимая к животу рукой тяжёлый свёрток, припустила к реке так, что подол сарафана вздымался до крепких молочных бёдер.
День, который они так долго представляли, наконец настал.
Праздничная суета нарастала. Воздух наполняли ржание, окрики, скрип деревянных колес, детский босоногий топот. К приходу с соседних деревень стягивались повозки с уложенной снедью, собаки обругивали приезжих, путаясь в длинных лошадиных ногах. Бабы таскали на освещение к церкви тяжелые туеса с огурцами и яблоками. За каждым прошедшим обозом ветер словно в ожидании следующего замирал. Мужики смотрели на небо и снимали шапки, крестясь, кабы не принесло дождя: «После Второго Спаса дождь – хлебогной». На счастье, было сухо и безоблачно. Молодежь же, откладывая дела, щурилась и рассматривала медленно ползущее к горизонту солнце. Как только зардеет закат, отовсюду раздастся молодецкая «Солнышко, подожди!», отовсюду с песнями высыплет и потянется к площади разодетый народ. К ночи толпа, празднующая Яблочный Спас, растечется по улицам, по балалаечнику и хороводу будет в каждом низовском уголке.
Издалека льняные поля казались нечёсаной гривой. Зелёная листва опала, обнажив желтый сухой стебель, круглая плотная головка опустилась, семя льна побурело и спуталось. То тут, то там раздавался девичий смех, оханье, сетование, окрики, заводились песни. Проходящие мимо отцы грозили девушкам кулаком, но не докричавшись махали рукой.