Часть 11 из 44 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Рассвет просто мчался, солнце на глазах вставало и из оранжевого, пульсируя и переливаясь, превращалось в желтое. Федор забрался на глухариную спину и увидел, как далеко внизу бегут по его следу на тундрочке собаки, а поодаль едут на двух снегоходах Гурьян с сыновьями. Залезать было невыносимо трудно, Глухарь, хоть и напрягался встречно спиной, креп ногами, но казался шатким, высоким, спина шелково-скользкой, а от сознания того, что тот еще и сам сидит на ветке, да на шатучей огромной листвени, – мутило. Прихватил Глухаря зубами на крепкое перо на спине, в основании шеи, обхватил лапами и крикнул:
– От винта!
– Чего? – не понял Глухарь.
– Погнали, пока целы, вот чего.
Глухарь рухнул, головокружительно лег в воздух, заработал крыльями. Ничего не было страшней, поразительней и восхитительней этого свала в даль, прозрачную, одушевленно-выпуклую, морозно налетающую и тут же берущуюся у глаз морозно-слезной коросткой. Крепкий воздух проминался, но держал отяжелевшую птицу, которая, было пойдя вниз, выровнялась и начала набирать высоту. В повороте Глухарь накренился, и соболю показалось, что его сейчас ссыпет, сметет с глухариной спины, и весь впился, растянулся, превратившись в летягу. Глухарь словно с горы пошел с понижением и набирая скорость.
– Ну как? – крикнул Глухарь, сойдясь головой с солнцем, так что оно налило половинки клюва, и те восково загорелись.
– Нормально, – пробубнил сквозь перо Федя, не разжимая зубов.
Глухарь то работал крыльями, то расправлял их и планировал, отдыхая, и тогда несся особенно плавно и свист пера был отчетлив. Удивительно – вроде птица, машущая крыльями, вроде вокруг воздух, зыбкий, ухабистый – но как-то стойко летелось, будто ехалось по прозрачной неведомой колее. И дорога во время взмахов поднималась в гору, а на планировании – спускалась вниз. Так и летели – с сопки на сопку.
Самое поразительное, что, как бы глухарь ни кренился в повороте, голова его оставалась в одном положении, в четкой привязи к земле. И непонятно было, что вращалось, смещалось – голова относительно глухаря или глухарь относительно головы и соболь вместе с глухарем. Еще Федя не ожидал, что глухарь будет так вертеть головой, осматривая окрестность. Когда Глухарь смотрел в бок, Федор видел его ярко-красную бровь и карий глаз, полный покоя и иконописной какой-то выразительности нижнего века. И хоть простреливало от зыбкости, от того, что пустота внизу, но и надежей веяло от уходящей вперед сероватой шеи, ее упрямого вылета, от черной головы и костяного белесого клюва. Федя уже не держался за перо зубами. Морду, глаза, особенно нос – холодило, на остальном теле мех справлялся, хотя его и трепало частой волной, проминало мелкою ямкой. Перо глухаря лежало плотно, и лишь когда изредка налетал боковой ветер, перья кое-где привставали, как закрылки.
Когда Глухарь только взлетал с листвени и описывал оборот – открылась даль сопок в такой резкости, густоте и величии, что и у Федора сжалось сердце. Главным в этой горной и суровой дали была ее предельная заиндевелость с вершин. У самых высоких сопок таежная штриховка особенно постепенно редела кверху, на безлесной пологой вершине уступая место абсолютно меловой белизне, и голая светящая белизна эта была настолько величественно-спокойна, что не могла не значить чего-то таинственно и требовательно важного.
Сопки пониже были сплошь в тайге, но с тем же плавным белением к вершине – чем выше, тем мельче и острее, штриховатей были кедры и елки и тем сильнее облеплены каменным сахарным снегом.
Сопка приближалась, подрастая, подпирая глухарю под лапы, и уже совсем крупно были видны желтые от солнца лиственничные верхушки в перекрестьях ветвей. Сверху лиственничник выглядел, как звездчатое полотно, а каждая листвень была как нанизанный на ось набор крестов. Чернолесье же с высоты гляделось вовсе сквозным, редким, в струну отстроенным, подчиненным вертикальной незыблемой тяге, черно-белому штриховому совершенству. И чем реже стояли кедры и ели, тем сильнее поражала их верность отвесной своей породе, свечевому зенитному строю.
Сопки все разглаживались, и ковер тайги выравнивался к далекому Енисею. Соболек уже был часть птицы. И как сведет от неловкой позиции или холода один какой-то кусок тела, так и всего Федю свело от этого полета, в котором сплелись и жизнь, и небыль, и краса, и погибель – и все произошедшее в предыдущие дни и часы, а сейчас будто достигнувшее пиковой точки. И это погибельное лежание ковром на глухариной спине, и скользкое плотное перо и тепло тела под ним, и его напряжения, передающиеся Феде, и два могучих крыла по бокам. И полная тишина над тайгой, будто специально притихло все лишнее и даже свист ветра в пере казался убавленным небом.
Вокруг простиралась красота, особенно немыслимая и драгоценная именно в своей неизвлекаемости. И Федя был в этой красоте не как зритель, а как пронзаемый, независимо от того, зажмуривал или открывал глаза. Красота была лишь частью обвального потока: налетающего ледяного ветра, затыкающего дыхание, мутящего кренения, сползания с глухариной спины, косого, перекошенного пространства, когда бок сопки очутился где-то сбоку и казалось, Глухарь сейчас завалится на спину и оба рухнут… И ты, крепче обняв птицу, стараешься удержаться и смещаешься, уходишь в сторону, силясь помочь, перевесить. А когда Глухарь, выровнявшись, начинает с шумом работать крыльями, то немыслимо напрягаешься телом, передавая птице натугу и собственных сил, а когда тот планирует – еще сильнее приливаешься, превращаешься в пласт и плоскость… И причудливо лежишь меж крыл, которые то опускаются, то поднимаются, округло выгнутые книзу, и ты то оказываешься на спине, как на горке, то в спасительной ложбине.
Лететь было тяжело, и Федя знал, что глухарь не для дальних полетов. Что хоть и хороша у него тяга при взлете, но это не гусь и не казарка. И, то ли почуяв соболиное сомнение, то ли сам по себе устав, Глухарь начал неумолимо и незаметно снижаться, с еще большим усилием налегая крыльями, аж до дрожи, отчего шея как-то особенно напряженно вытягивалась. И даже стала при каждом взмахе чуть ходить вверх, как у коня, идущего в гору. Что-то происходило и с воздухом, он терял твердость, и Глухарь сказал:
– Так, ты давай не молчи там, рассказывай что-нибудь, а то тяжеловастенько. Тяга падат.
– А что рассказывать? – сказал Федя, чувствуя, как громко звучит его голос и как притихли и ветер, и гулкая даль, внимая их разговору.
– Не знаю. Хоть что! Можешь что-нибудь… о природе… Или сказку! Давай не молчи только!
Федя вдруг, не успев подумать, заговорил с неожиданным выражением и так доносчиво, что слово свободно полетело над окрестностями:
– Соболь чрезвычайно смел и отваживается нападать на больших птиц, как то: на косачей и даже глухарей, когда они спят, зарывшись в снег. При малейшей оплошности соболя глухой тетерев быстро поднимается с ним кверху; соболь, крепко вцепившись в глухаря, поднятый на значительную высоту, боится упасть на землю, стараясь уже только как-нибудь держаться на птице, которая в свою очередь с испугу летит с неприятелем, куда глаза глядят и насколько хватит сил. – Феде даже показалось, что Глухарь кивнул бородатой своей головой.
– Наконец глухарь, перенесшись чрез несколько хребтов…
– «Чрез» – это хорошо! – Глухарь восторженно повернул к соболю бородатую голову. От ноздри по черному ворсу пролегал размашистый мазок куржака.
– Я такие слова люблю, от путних слов сразу сил прибавляется, – крикнул Глухарь. И Федя почувствовал, как их начало поднимать, будто и воздуху, и крохотной ледяной пыли тоже по сердцу слова, которые звучали над тайгой странным этим днем.
Федя обрадованно продолжил:
– «Наконец глухарь, перенесшись чрез несколько хребтов… Глухарь аж хрюкнул от удовольствия и хмельно тряхнул-крутанул головой. – А может, и десятков верст, от изнеможения где-нибудь падает и, таким образом, переносит на себе соболя из одного места в другое. Это объяснение весьма правдоподобно; зная отважность соболя и силу глухаря, сомневаться не до́лжно. Да и, вероятно, были этому очевидцы… ээээ… или другие обстоятельства, фактически доказывающее это… явление,… явление, ибо нельзя думать, чтобы простолюдины без основания могли придумать такую остроумную… гипотезу… А-а-а… Забыл…
– Да что же ты?! – крикнул Глухарь, отчаянно заработав крыльями, которые стали будто проваливаться, будто не только сил у них убыло, но и сам воздух прослаб от огорчения.
– Ну! – гулко крикнула даль.
– Ведь были же очевидцы, как ласка, зверек несравненно меньше соболя, отваживался нападать на косачей и поднимался с ними в воздух, а потом, умертвив их, падал с ними на землю. (Записки ружейного охотника Оренбургской губернии. М., 1852. С. 347.)
– Вот это другое дело! – сказали верхушки лиственниц.
Некоторое время они хорошо летели, и Федя ничего не читал наизусть, но Глухарь все больше уставал и снова начал терять тягу. Не дожидаясь команды, Федя начал чтение:
– Как во время войны довольно явиться перед фронтом какому-нибудь известному полководцу, которого любит, уважает и на которого надеется войско, чтобы одержать победу, так в артели зверовщиков довольно присутствовать известному, удалому, опытному промышленнику, чтобы убить медведя…
Глухарь восторженно повернулся с рассказчику, и Федор снова увидел его древний карий глаз цвета смолы, картинное веко и красную бровь. Федор продолжил чтение:
– Собравшись совсем, промышленники прощаются друг с другом, кланяются на все четыре стороны и отправляются к самой берлоге пешком тихонько, молча – словом, с великой осторожностию, чтобы не испугать медведя и не выгнать его из берлоги раньше времени. Подойдя к ней вплоть, более опытный и надежный охотник тотчас бросает винтовку на сошки, перед самым лазом в берлогу, взводит курок и дожидает зверя; между тем другие здоровые промышленники подходят к самому челу и затыкают в него накрест крепкие, заостренные колья, называемые заломами, имея наготове винтовки и холодное оружие, как то: топоры, охотничьи ножи и рогатины. Разломав чело берлоги, промышленники начинают дразнить медведя, чтобы он полез из нее, а сами между тем крепко держат заломы и не пускают медведя выскочить вдруг из берлоги. Лишь только последний покажет голову или грудь, как стрелки, избрав удобную минуту, стреляют медведя из винтовок. Заломы нужно держать как можно крепче, потому что освирепевший медведь, хватая их зубами и лапами, старается удернуть к себе в берлогу, но никогда не выталкивает их вон. Нужно быть хорошим стрелком, чтобы уловить удобную минуту и не промахнуться, ибо медведь так быстро поворачивается в берлоге и так моментально выставляет свою голову в чело ее, что здешние промышленники особо даже выражаются по этому случаю: «Не успеешь наладиться, чтобы его изловить; высунет свою страшную головизну да и опять туда удернет, словно огня усекет, проклятый, а ревет при этом, черная немочь, так, что волоса подымаются; по коже знобит, лытки трясутся, – адоли гром грымит индо лес ревет»!!![1][Было бы радостно, если бы читатель сам узнал-определил автора сиих замечательных строк. – Примеч. М. Тарковского.]
– Добррром! – пробасил Глухарь. – Мне еще верст на пятнадцать хватит! Верно говорят: слово – не кедровая иголка. Его ни клюв не пострижет, ни камень не перетрет.
И снова напитали сил крылья, и заработало глухариное сердце в полную прокачку. И снова, будто воспряв, с силою потянулась подкрыльная сизая даль и склон с лиственничником начал подступать под самое глухариное сердце.
Господи! Как бы хотелось, чтоб и от моего слова креп воздух над Сибирью и наливались силою чьи-то крылья. Чтобы в долгой дороге – по воде ли, пыльно взрытой задиристым севером, в ухабистом ли иссеченным пургой воздухе или на уваленном снегом зимнике легчало бы на́ сердце от запавшей в душу строки и сгоняло с усталых очей сонную пелену. Чтобы трудовой мужик, умученный незадавшимся днем, придя в промороженное зимовье, растопив печь и избыв хозяйственный бытовой круг, откинулся на нары и, нащупав на полке именно эти страницы, прочитал и почувствовал, что не один в тайге, да и в жизни. И слова, что в городе покажутся чересчур плотными, здесь расправятся и без остатка разойдутся-растащатся стужей, требовательной и сильной далью, сердцем, обостренно открытым и жадным до человечьего слова.
Лети, слово, в студеное Божье небо. Помогай ему всей силою образа и памяти, древнего строя и музыки. Держи ветр, не жалей пера и знай: не в том доблесть, чтоб, пустив тебя в морозное поднебесье, с восторгом и гордостью следить за твоим взмывом и ставками. И не суть, каков напуск – в подлет или с верха, и что меж вами в эту секунду – сокольничья перчатка или пласт прозрачного воздуха. А в том, чтоб не выронить связи меж судьбой и взмывшей под облако птицей. Ведь едва прервется перевязь-жила – хана промыслу, и не мешкая хлынет в прорех ложь и измена. И не в том суть, как добавить красы полету, а в том, как, стоя на земле, не отпуститься от кречета и делом подтвердить слово, если уж одарила тебя высь соколиной ловитвою.
В это время тень метнулась сбоку, и Федя увидел сизо-белого кречета. Он спикировал, но увидев странного Глухаря, сделал круг и приблизился так, что виден был его черный выпуклый глаз, ярко-лимонная кожа век и на восковице вокруг ноздрей. Сам он был пестрый сверху, белоголовый и снизу белый необыкновенно снежной какой-то белизной. И неожиданно ширококрылый, и с этой ширины крыло сильно сходило на угол, и сам конец крыла был неострым. И вид Кречет имел не такой остроугольный, как рисуют соколов в книгах, а повадка – солидная и неторопливая. Полет его, ход крыла был неглубокий, хоть и частый, словно работал он нехотя и вполсилы, едва тревожа, притрагивая нетолстый слой неба.
Едва Кречет поравнялся, Федя поднял голову и спросил:
– Че хотел?
И было видно, как отшатнулся Кречет, но, не подав виду, сказал:
– Да нормально все. Тут наши не пролетали?
– Ваши – на Майгушаше, – бросил Соболь, и Кречет, так же, будто совсем не торопясь и работая широкими на конус крыльями, отвалился от курса и потянул к югу.
Кречеты откочевывали поздней осенью с Путоранских гор. Летели редко и очень осторожно, будто сторонясь человека, и Федор их видел всего несколько и раз и почему-то всегда над рекой, по которой шел на лыжах. Однажды весной он отобрал у кречета свеже добытую копалуху. Ехал на снегоходе и, увидев большого светлого хищника, сидящего на добыче на реке, подъехал, а кречет тоже как-то не проворно и нехотя отлетел. Копалуху Федор забрал, чтобы дома сунуть в морозилку – на следующий год на приваду. По пути в поселок он встретил мужиков с кем-то приезжим, который, узнав про кречета, взбударажился, заставил копалуху достать и, выудив бутылку коньяка, велел приготовить макалово (соль с перцем) и на сиденье снегохода устроил гульбу. Построгал грудку копалухи, макал ее и все восхищался: «Мужики, теперь я могу сказать, что закусывал копалухой, добытой из-под кречета! Это же опупеть!» Сейчас Федя, распластанный на глухариной спине, об этом и не вспомнил. Его небольшая голова вмещала одну мысль – как долететь.
Глухарь только покачал головой:
– Хорош гусь…
Тот север, о котором говорили еще на полу и который должен был помочь с заходом на посадку, перешел из-под тучки в северо-запад и стал кидать птицу и буквально вставать стеной, отлепляя Федю от глухариной спины. Удары сбивали с маха, крылья то проваливались, то упирались в порыв, и с каждым метром все трудней становилось лететь, да и ветер настолько глушил голос, что уж не подпитаться было спасительным словом.
Они летели вдоль реки. Поселок стоял в ее устье, где впадала она в Енисей. Они срезали кривуны, но белое полотно реки пролегало рядом, то и дело появляясь меж гористых берегов. Теперь шла равнина и реку было хорошо видать.
– Давай на остров! Там не будет никого! Облети – следы глянем входные.
– Остров – хорошая штука.
Сверху остров был похож на плоскую лодку или талиновый лист, острый с концов.
– Будем ждать, пока не западет ветер. Заодно перекусим.
На острове росли несколько кедров и большие лиственницы. Глухарь подкреплялся кедровой хвоей, и Соболь его охранял, следил за обстановкой. От острова уже недалеко оставалось до Енисея и поселка. Место было хорошо освоенное, и они слышали лай собак в тайге, и несколько раз вдоль коренного берега проезжали снегоходы. Ветер начал западать. Тучка разрослась и, побледнев, натянула сизоватую дымку, в которой все как-то осеребрилось.
– Ты лети спокойно, – сказал Федя, – сейчас все охотники в тайге, а остальные, если и увидят, не успеют смикитить. Они и не увидят. Залетай с кладбища, там дом с профнастилом на свету горит.
Стартовали с высокой лиственницы и потянули к Енисею. Чем ближе к поселку, тем чаще раздавались рев снегоходов и собачий лай. Началась самая опасная полоса – пояс, где особо шнурливые подростки носились с собаками и ружбайками, словно учеба им не в прок, и одна забота – в тайгу удрать. Зато у самого поселка была своего рода полоса безопасности – охотники ее проходили ходом, ломясь дальше в тайгу. К тому же к Федорову участку примыкало кладбище и никому не пришло бы в голову шариться там с собаками. Необыкновенно густой кедрачок рос и у домов, и на кладбище, где был похоронен отец Федора, дед Евстафий.
Уже смеркалось. Глухарь, едва взгромоздившись на круглую кедру, высадил Федю и тут же, захлопав крыльями, взмыл над поселком и улетел восвояси. А Федя высидел в шарообразной кедре ночь. Выдалась она нелегкой и тревожной. Слышал, как лают собаки, как лай, только начавшись в одной точке одиночно, тут же подхватывался в других местах и как особенно тоскливо, с подвывом, лаяли на нижнем конце. С натянутой ветром хмари луна была мутная, но окрестность просматривалась, и Федя надеялся, что, может, выйдет вечером Анфиса, хлопнет дверью, и даже перебрался поближе – совсем на край, на высокую пихту.
Федя прежде не особо думал о семье, и хотя и прикрывался ею, оправдывая свой соболиный нарыск, на самом деле лишь себя тешил, и когда накатывала тоска по близким, то была она и настоящей, и сердечной, да только он скроил себя так, что погоды она не делала. И сидели в нем и грусть по жене и сыну, и сочувствие, и нехватка близости, но мешала низовая хватка, которую он сам в себе выбрал и с такой силой развил. В ней он возрос, ею и занимался, а любовь не догрел, и она осталась в зачатках, а когда настигала, то он с непривычки терялся, переживал неуклюже и впадал в топорное даже умиление. Эх, если б люди, живущие выгодой, шли до конца, то понимали бы, насколь выгода душевная ценнее физической.
Дом стоял задней стенкой к лесу, крыльцом к стайке. Густые шарообразные кедры росли по краю и неузнаваемо отличались от своих струнно вытянутых таежных собратьев. Они росли и на самом участке, обозначенном забором, который деревья не признавали. Они темно зеленели, кроме одной засохлой елки, у которой Федор привязывал собак. Летом, спасаясь от комаров, они разрыли корни, и ель пожелтела. Сейчас, правда, все было под снегом.
Еще потемну надо было занять обзористую позицию, потому что Анфиса ходила первым делом в стайку, а потом кормить Азарта с Бойкой, которые сидели привязанными внизу огорода ближе к Енисею – как раз у той сухой елки. Цепь Азарта была надета кольцом на длинную толстую проволоку, закрепленную меж деревом и домом. Скользя по проволоке, кольцо позволяло Азарту бегать вдоль проволоки, и ту отшлифовало в зеркало. Кольцо ехало с самолетным скользящим свистом, и гулко отдавалось в сруб – проволока была и сама натянута, да и вес строя добавлял.
Собаки сидели по местам, так же взвизгивало кольцо по проволоке и словно напоминало о том, как надежно все Федором сделано. И Анфиса тоже была частью этой хозяйственности, крепко выполняя наказ – собак не спускать. О чем говорил и снег – следов не было.
Собак он строго-настрого запрещал отпускать с привязок – забор не спасет и прорваться с участка в поселок засидевшаяся псарня умудрится любыми путями. А там собачьи свадьбы – кобеля задерут, да и мало ли куда залезут четвероногие, в ограду, в стайку к курицам – пристрелят пса и не узнаешь. А уж к Рождеству наметет такие надувы, что скроет забор с головой – беги куда хочешь и кто хочешь. Сейчас до надувов не дошло, а забор Федор сделал высоким и плотным, так что чужих собак во дворе не было.
На рассвете Федя аккуратно пробрался до ближней к дому кедрушки, спустился и, пробежав по двору, забрался на сосну, росшую напротив веранды, где сидел в развилке рядом со скворечником, который сам и сделал. Эх, как бы сейчас пригодился леток пошире, но он об этом не думал: у него только она мысль помещалась в голове: увидеть Анфису и сына. Так хотелось, что он не думал ни о том, как выбираться, ни что вообще будет дальше. Так бывает: кажется, увидишь дорогого человека, и так озариться в мире, что все само решится.
С сосны, посаженной еще Федоровым отцом, дедом Евстафием, отлично просматривался и весь двор, и его собственный след: со стороны леса он шел по целичку, дальше было утоптано, а перед сосной след снова выбирался на чистый снег, пересекая след кошки. Анфиса точно не приметит, а Дей выйдет, угруженный ранцем, и сразу к воротам.
Хлопнула дверь из избы в сени, раздались напряженные трудовые шаги: так ступают, когда несут что-то. Отворилась дверь, пнутая ногой и, скрипя калошками, вышла Анфиса в фуфайке и платке и с собачьим тазом. «Два раза кормит, как просил, заботится», – проехало в голове. Федя увидел Анфису только сбоку и, особо не разглядев, заметил что-то белое на левой руке. Это был гипс – несколько дней назад она упала и у нее треснула кость возле запястья. Таз одним бортиком лежал на забинтованном гипсе, уже измызганном, потемневшем в бесконечных хозяйственных заботах. Анфиса повернулась спиной и пошла вдоль дома в сторону невидной собачьей елки. Федя отлично слышал и скрип валенок, и отчаянно взлаявших собак, почуявших кормежку, и их топоток, скользящий звук кольца по проволоке и ее гулкую отдачу в и́збу. «Да несу, несу! – говорила Анфиса собакам. – А ты-то! Ты-то извертелася! Ой лиса-лисунья! А ты-то! Ты-то!»
Видимо, поставила таз и стала черпаком отливать в чашку, чтобы каждому отдельно. Слышно было прекрасно – даже как Азарт издал от волнения зубную дробь, задрожал, часто перещелкнул зубами. Обе собаки по очереди заотряхивались от волнения, и цепи загремели обильно, сбруйно. И снова прогрело от того, как крепко он сделал и цепи, и кольца, и натянул проволоку, и как это сейчас особенно надежно и к месту работает. Наконец раздалось дружное чавканье. Потом, видимо, Бойка прервала чавканье и посмотрела на Азарта. Ей показалось, что у него вкуснее, а он стал, не вынимая носа, свирепо рычать, бурля пузырями. Фиса взялась его увещевать:
– Ой-ей-ей! Ну прямо объели тебя! Объели! Ну уж прям и посмотреть нельзя, смотри че. А ты тоже, мадама, не зарься, ешь свое! Ешьте, ешьте… А я постою. Оооо… Еще сколько стоять-то так… Хозяин когда ишо… До Рождества самого… – И как-то задумчиво грустно протянула: – Ой, Господи…
Фиса еще некоторое время говорила с собаками:
– Ну все? Все? Набили бока. Коне-е-чно… Я вам туда еще и курицы бросила… Ну иди, иди. Побегай… Засиделися… Засиделися… Конечно… Да ты ково тянешь-то! Погоди ты, торопыга, дай отцепить-то! Ой, юла! Ой, юла! Ково лижешься?! Несураз-ный! – Она особенно ударила на «ный».
«Какое «побегай»?!! – вскричало, взорвалось у Феди в голове, сверкануло по всему холодеющему существу. – Она ково делат?!» Но уже несся навстречу веселый и мощный собачий перетоп с кусачим рыком – Азарт на ходу покусывал Бойку. Метнулись по двору, и тут же кобель, взвизгнув, ткнулся носом в след, и моментально поднесся к сосне и залаял, сначала неуверенно, а потом азартно и рьяно.
В это время маленький Дей вышел на улицу с ранцем и вдруг, бросив его на снег, заскочил домой. Если выходил он неторопливо, даже особенно вяло, тягуче и тягучесть подчеркивали инородный портфель за спиной и болтающаяся лямка, то сбросив ношу, мальчишка необыкновенно быстро скрылся в сенках. Анфиса тоже вошла, грохнув пустым тазом, и послышались их разговоры, сын что-то искал.