Часть 12 из 44 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Мама, ты котомку черную, случаем, не прибирала?!
– Ково там?
– Да там в пакете три пачки, «Юниор».
– Да я в ларь поло́жила.
Через несколько минут Дей выскочил с «тозовкой» и в лоб Федору уставился ствол.
Окончательно рассвело.
«Тозовка» была старая, еще деда Евстафия, ТОЗ-16, однозарядная, с утолщением, бутылковидным пламегасителем на конце ствола. Ствол вытертый, оловянно-белый, приклад серый, и, как водится, замотан изолентой. Изолента синяя, блестящая и будто лакированная – до того затертая. И на затворе круглая наболдашка, шарик отшлифован в зеркало. Этих подробностей Федя не видел – знал наизусть.
Произошло еще вот что: едва в лоб Федора уставился ствол, все происходящее в душах и с душами уплотнилось во времени, тогда как земное, напротив, замедлило ход. Это касалось всего: движений сына, когда он, не сводя глаз с соболя, нащупывал в кармане среди россыпи пулек – одну-единственную, главную в эту минуту, а может и в век. И как пульки не хотели перебираться – подрагивали пальцы, и наконец попалась одна, то ли самая быстрая, то ли, наоборот, неловкая, слабая… И когда Дейка медленно взял за блестящий шарик и отворил затвор, и вставил пульку темного свинца с блестящей желтой гильзой… И очень медленно дослал затвор, который растянулся, открыв дырку с пружиной… И вот «тозовка» заторможенно поднимается к плечу, причем Деюшка очень красиво и заправски сгибает локоть, отводя в сторону, и поднимает, упирает в плечо приклад. Потом так же медленно опускает приклад обратно и переводит бегунок прицела с пятидесяти на двадцать пять метров.
Едва Дей поднял ствол, и глаз увидел в прорези прицела голову соболя, как крепчайшая связь установилась меж стволом и лбом соболя. Вытертый ствол с набалдашкой будто имел продолжение, и соболь теперь был нанизан на прицельную линию, как кусок привады на рожень кулемочной насторожки. На кедровую длинную и сухую щепу, заботливо приготовленную охотником в избушке. И так крепко сидел Федя на рожне, что любая дрожь в руках сына отдавалась в голове, и казалось, если тот поведет стволом, то другого удернет с сосновой развилки. Но сын крепко держал оружие: главное было сделано, осталось только пальцу нажать на спуск, а пульке вылететь и с тугим шлепочком пробить теплую голову.
Дикое разрежение глядело из черного зрака ствола, но роженек кулемки, торчащий во лбу, был тошнотворней и сильней пульки. Федя надеялся, что лоб привыкнет, что рожень прилежится и перестанет так знобить душу. Рука сына все-таки подрагивала, и в Федоровой голове происходила мешанина содержимого, видно, роженек, как мутовкой, вскручивал память и помогал Федору думать обо всем сразу. Но главное, что надетый на рожень Федя мог только в глаза Деюшке смотреть.
Когда Деюшка пил молоко из Анфисиной груди, Федя смотрел завороженно. Деюшка так старательно сосал молочко, что его головенка с белыми волосиками покрывалась нежнейшим бисерным потом. Глаза Деюшки были открыты и смотрели на грудь мамы, но чувствовали рядом и отца. И ручка нащупывала папу, не глядя, и отодвигала, чтоб не мешал, не отвлекал. Отец, наоборот, хотел участвовать в таинственной передаче силы, и было обидно, что гонят… Но Деюшка не всегда его прогонял, а иногда, наоборот, затевал игру. Попьет-попьет, а потом резко оставит сосок, тот резиново сыграет, выбросив мутно-белую каплю на детскую губку, а Деюшка повернется, перекатится на спинку и смотрит на Федора. Смотрит почти проказливо и пристально. А потом вдруг снова перекатится, на бочок ляжет и снова за сосок. И сосет, смотрит распахнутыми глазками перед собой, и торчат реснички, а сосок большой, набухший, а ротик приоткрыт, и видно, как работает, старается язычок. А малыш попьет-попьет, и вдруг снова откатится и смотрит на папу в упор. Внимательно-внимательно, будто проверяет, стоит ли отец всего происходящего, туда ли попал малыш, и кажется, вот-вот улыбнется… и снова кувырк – и за сосок. И опять в приоткрытом ротике старается язычок, добывает спасительное молочко, закачивает жизнь. А Деюшка снова откатится и смотрит на Федора. Эти глаза и теперь смотрели на папу в упор.
Однажды Федор рыбачил под осень окуней на яме. Окуня́ были здоровенные, а главное, в отличие от остальной рыбы брали не всякий час, а утром или ближе к вечеру, и азартно было угадать в клев, да и собакам на корм рыба всегда в приварок. Рыбачил Федор с лодки – под скалами в яме с черной водой, по которой плавали желтые листвяжные иглы. Часа два протаскал он окуней, и когда в очередной раз кинул спиннинг совсем недалеко от лодки, вдруг взял здоровенный тайменюга. Год спустя история повторилась: ловил щук на яме, и тоже под конец выворотил тайменя. Понятно, что холодеет вода к зиме, и таймень бросает пороги, начинает широко ходить и шариться по ямам. Но Федор объяснил и так: таскание окушариков, вся эта возня, рыбья толчея, плеск, странно и быстро исчезающие окушки на водяном небосклоне – все это привлекло рыбину, которая какое-то время медленно приближалась, ходила кругами по водяной толще, мощно и медленно изгибаясь на поворотах.
И когда сгустились события вокруг родового дома и вблизи кладбища, где когда-то похоронили отслужившую оболочку деда Евстафия, то душа деда спустилась спирально и начала медленно и плавно кружить у родного порога.
Отцу подумалось, что, подобно кедру, в грозу расщепился он на пять сыновей. Что каждая щепа – это часть его, одна какая-то сторона, а был он на все руки хозяином: и корабел, и пахарь, и охотник, и семьянин и молитвенник. Пять пальцев, пять кедров, сожмешь в кулак – кусок камня, смолистый узел-сук. И если мизинец не в отцову щепу ушел, то чей это недогляд?
Так странно пошло это утро, что мысли и о пережитом, и о происходящем никому не принадлежали и тоже вились в сгустившемся этом месте, ходили, изгибаясь, поводя хвостами, появляясь из леса с стороны кладбища, медленно сквозя меж пихтовых и кедровых стволов, и прошивая души Евстафия, Феди и Деюшки.
– Разлил себя по пяти четвертям-бутылям… На младшую не хватило… Вот и не до́лил… – сказала длинная краснохвостая мысль с лиловой спиной и темным крапом по сталистому боку.
– Так и пошло. А Федор Деюшке еще больше не до́лил, – вильнула хвостом еще одна, тихая, с оловянной чешуей.
– До́лил – не до́лил. Так говорите, будто свое вообще не в счет, – почти обиженно сказала небольшая толстая рыбинка с полосками и капризным ротиком.
– Да тут важней – не свое-чужое, а Божье, ли бесово. Сильный Божье отстоит, а слабый отложит, – сказала оловянная.
– Ой, дефьки, давайте не надо: «сильный-слабый»… – отмахнулась плавником полосатая.
– Ну отчего же… – негромко сказала серебристая мысль с плавниками, дымчатыми, как вода в горной речке. Она тоже выплыла из леса со стороны кладбища, гибко и очень плавно овиливая стволы пихт и кедров. На их ветках висели ржавые цепи от бензопил, которыми пилили землю, когда хоронили зимой, и серебристая мысль проплыла сквозь такую цепь, и та тихо звякнула. А серебристая продолжила:
– Вот говорят: «Ну что с него взять – слабак-человек, не может противиться…» А посмотреть, оно у всех: и светлое в душе, и темное, почти поровну, и даже самый праведный, если попустит, то может так в себе темное размотать, что на десять неправедных хватит. Ты правильно сказала: важно, как ты в себе светлое увидел-отстоял. Бывает сил-то по горло, а пример не тот взял. Важно, не че́м одарили, а как с дареным поступишь. А сильный, несильный… Бог разберет. Вон вроде сильный, волевой. А доброты нет. Одного себя видит. И к чему сила? Вот возьми – Кречет и Глухарь… Кто сильней?
– Глухарь однозначно, – сказала мысль с полосками.
– Да что Кречет? – раздраженно сказала краснохвостая с крапом. – Один форс.
– Сильному и трудней, – сказала еще одна, тоже серебряная, но совсем небольшая и стройная. И раскрыла спинной плавник с изумрудным разводом по крапу. – Но ему всегда кажется, что он знает, что делает…
– …Что есть закон, – поправила серебристая. – И такому не надо свидетельства… А слабому – чудо нужно.
– А сильному вроде и не нужно, но иногда он так засомневается, что хоть не живи. А слабый, если уж чудо случится – так уверует, что всю жизнь свою развернет, – сказала с разводом по плавнику.
– И так до конца пойдет, что сильней сильного будет, – подхватила оловянная.
– Сильней сильного? – задумчиво сказала с дымчатыми плавниками. – Не знаю. Сильный – кто любить умеет. И меняться, но не изменять.
– Меняться… – повторила оловянная. – А есть, кто всю жизнь в борьбе черного и белого живет и это за верность считает. А есть – которого так шарахнуло, что жизнь новую начал. И что не узнать – словно шкуру сменил.
– Такие только в притчах бывают, – пожала полосками полосатая.
– И-и-и… – сказала пожилая рыбинка со шрамом на хвосте, – жизнь и есть главная притча. А сильный – кто это видит.
– Мы тут можем сколько угодно рассуждать… – тревожно прервала мысль с оловянной чешуей, – но что-то делать надо.
– Да, – сказала серебристая с дымчатыми плавниками, – тем более этой земле так досталось, что мы… не можем…
– Ну… – сказала краснохвостая, – не имеем права…
Вдруг перелились звоном все цепи, висящие на кедрах и пихтах, и гулкий голос сказал:
– Я-то ладно. Я все видела и под небом лежу. А вот Кровинушке каково?
Кровинушка все это время тихо ждала и хоть и слышала разговоры, но по-настоящему слушала только небо и давно все решила. Странны ей были рассуждения, но она понимала, что ничего просто так на Земле не делается, и минуты эти к чему-то нужны. Она была как мать, что собралась отстоять дитя, на которое весь белый свет ополчился. Она все знала, все решила. Не рассуждала и не гадала, что скажут другие. И даже думала, что одна такая чудачка и была единственная, кто не сомневался. И когда ее спросили, ответила:
– Не бывать этому.
И вдруг тайга зашевелилась и повторила:
– Не бывать этому.
– Не бывать, – повторили Круглая Кедра и сосна со скворечником, сделанным Федором безотчетно, по чутью, и с осени ждущим скворушек, которых так любил меленький Деюшка.
И Земля сказала:
– Не бывать.
И даль подхватила эхом:
– Не бывать, не бывать, не бывать…
И небо облегченно вздохнуло и сказало:
– Воистину не бывать.
Время уже сжималось и бессмертие, которое вторглось в земную гущу, чтобы помочь разобраться со случившимся, уже отходило обратно, словно в вечности образовалось разряжение, утечка. Так уходит рыба из мелеющей старицы в реку, когда в ней падает вода и по закону сообщающихся сосудов начинается перетекание, переброс водяной плоти, незримо подчиненный планетарному единому урезу. Так засобирались и мысли и стали одна за одной уходить к лесу.
Цепь, которой пилили могилу деду Евстафию висела как раз на Круглой Кедре́. Она, видимо, была в то утро тем самым проточным местом, окном в невидимое, потому что рыбы именно в нее и утекали, затягиваемые светлой воронкой. Последним проплыла большая и трудовая душа деда Ефстафия, на ходу коснувшись цепи. Та ответила тихим звоном, а душа деда успокоенно устремилась к свету, к поверхности…
А Деюшка так загрустил по тяте, что слабостию налились руки, и хрустнул смертельный рожень, соединявший дульный срез «тозовки» с соболиной головой. И Азарт залился неистовым лаем и с такой силой зацарапал, заскреб лапами по стволу сосны, что вдруг поплыло в глазах и у Федора. Какие-то голоса послышались, кто-то заговорил наперебой, и стало казаться – необыкновенно знакомое, важное звучит, и что-то мгновенно явившееся, сверкнувшее – продолжение давнишнего, прожитого…
Федя очнулся на нарах, на своей лежке, на сохатиной шкуре. Настолько серьезным было произошедшее, и столько в нем было смысла, скрытого от земного понимания, что требовался соединительный зазор, смещение во времени – поэтому переброс Федора происходил на самом рассвете, на полчаса раньше свершенного у сосны.
Медленно выплыло из тьмы синеющее оконце, затянутое полиэтиленом. Федор некоторое время лежал, приходя в себя и не рискуя пошевелиться, словно движение могло нарушить случившееся, вернуть туда, откуда он только что явился. Федор медленно потянулся к лампе и снял стекло. Фитиль был с нагаром – в своих страстях и слабостях он не следил за лампой, махнув на многое. Федор двумя пальцами снял крошащийся гребенек, который сухо отломился по самое основание… Стекло было мутным, в бурой гари. Он оторвал кусок от тряпки (старой простыни), которую клал на коленки, когда обдирал соболя. Нынче тряпка была почти чистая. Начал протирать изнутри стекло, и оно становилось все более сияюще-прозрачным. Он дыхнул, оно взялось туманом, и он снова протер по влажному и, глядя на проясняющейся куполок, вдруг почувствовал, как влажно прозрели глаза и мурашки прошли по затылку…
Федор достал спичку, но она не загорелась – головка крошилась и горячая крошка, шипя, отлетела в щеку. Он достал вторую спичку, и та было загорелась, но, чадя, погасла, и пахнуло мгновенно серой. Он взял третью, что-то сказал, чиркнул, и она загорелась ярко и счастливо. Он поднес спичку к фитилю. Фитиль, потрескивая, разошелся, Федор вставил в лапки горелки до скрипа вытертое стекло, и ясный свет озарил желто тесаные стены. Федор посмотрел на свою руку. На мизинце почернел ноготь: «Сойдет теперь».
Федор затопил печку и вышел из избушки. Свежий и пухлый пласт снега лежал перед избушкой по границе навеса. Ступать было не то что страшно, а как-то… необратимо. Двигался он чутко и по-светлому осторожно. С каждой секундой Федор неумолимо отдалялся от точки своего пробуждения, от границы случившегося, и все то, что оставалось за ней, продолжало звучать и наполнять знобким туманом каждую жилку, и он боялся, что туман ослабнет. И следил за ним, страшился пролить и растерять все то, что огромным комом-облаком стояло под сердцем.
Подошел к снегоходу, укрытым тонкой и крепкой синтетической тканью. На ткани лежал слой снега, он потянул, и она подалась, пружиня. Тянул, и с крупным зернистым шорохом ткань сползала со снегохода, с промерзлой седушки, и когда провисала, ощущал сыпучую тяжесть снега.
Завел снегоход. Пока тот грелся, порывшись под навесом, нашел полмешка соли, взял за твердую и одновременно пластилиново-податливую просолевшую мешковину, поставил в багажник и уехал на путик. Когда вернулся, у избушки скакали собаки и желтел снегоход со стрекозьими фарами. Из двери в клубах пара выскочили брат Гурьян с Мефодием и Левой. Глаза у племяшей были радостные и сияющие, а у Гурьяна радостные и возмущенные.
– Здорово, брат! Ты где был? Мы тут с ума посходили!
– Моим не говорили?
– Да нет пока. Хотя времени-то подходя прошло.
– Волновать не хотели, – сказал Лева.
– Ну и правильно.
– Ты где был-то? – снова спросил Гурьян.
– Ну пошли в и́збу, – сказал Федор.
Вошли в жаркую избу. Федор долго раздевался, стаскивал свитер с плотным, узким, как рукав, воротом, так что сквозь него килем пропечатывался нос. Тащил – и задралась кверху вся бородища, полностью закрыла лицо снизу, а потом пружинисто вернулась на место. Федор не спеша развешал отсыревший свитер на вешалах над печкой («Вы давайте тоже сушитесь – все равно сыреешь в дороге»). Повешал домашние рукавицы с пришитыми тесемочками – завязал их так, что получилась пара – и тоже на палку. Сел напротив брата.
– Ты куда пропал-то? – спросил в упор Гурьян.
– Да тут цела история…
– Ну? – смотрел пытливо брат.
– Летал.
– Как летал? – открыли рты все трое.