Часть 13 из 44 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– За релюшкой. На Гудкон. Рация задолбала. Вертолет подсел какой-то левый, туринский, что ли, или байкитский, рыбу имя срочно подавай, какие-то сидят, то-о-лстый такой еще мужик в камуляже, рожа такая. – Федор показал руками. – С города, наверно, закусить нечем… – И покачал головой, смеясь… – А у меня рация как раз крякнула, на связь-то не выходил.
Гурьян с сыновьями переглянулись.
– А я слышу гремит, – невозмутимо продолжал Федор, – ишо копошусь с дровами. А он садится. На коргу́ туда. – Он показал рукой. – Я по забереге побежал туда. Но. А у меня как раз на второй избе ленки, чиры. – Он снова показал руками размер с полено. – Они орут: ждать не будем, у нас теперь все на яшшык пишется. Ну и полетел.
Федор открыто глянул на слушателей. Сыновья снова растерянно переглянулись и опустили глаза.
– Дак а ты как смотрел-то? – грозно спросил Гурьян Мефодия.
– Дак… – развел руками Мефодий. – Я не ездил туда, я те говорил – там дядя оборвался.
Гурьян с досадой покачал головой и добавил:
– Дак тебя кто ехать заставлял? Вы чо – без техники уже шагу не ступите? Сходить надо было. Вас отправлять… себе дороже – покачал головой и добил: – Там ямки от колес должны остаться.
– Да он ково усмотрит? – возмутился уже Федор. – Это же на корге́. Там ветрище берет, через полчаса и следа не видно.
– Ну поня-ятно, – заговорил Гурьян, передразнивая некоего избалованного увальня, – это же триста метров! Это же пройти надо!
– Я туда по забереге бродком убежал – лыжи-то сохли как-раз, их вытаскивать надо было. Ямки… – И Федор улыбнулся, покачал в свою очередь головой. – Иди вон, не веришь дак – там видать, поди.
– Да где видать, там передуло все – такой северище катал! – возмущенно сказал Гурьян и отвернулся, а потом, помолчав, спросил:
– Дак а как ты по забереге убежал, если провалился? Там же промыло.
– Да промыло-то выше. А заберег как раз от ручья, где вода выливалась.
– Я одно не пойму, – говорил Гурьян с напором и напряженно хмурясь, – здесь расстояние пятнадцать километро́в максимум. Вертолет как поднесенный бы грохотал, мы бы че, не услышали?!
Федор пожал плечами и ответил почти возмущенно, но негромко:
– Дак вы, поди, на техниках ехали. Не дома сидели… – И отвернулся в свою очередь, а потом снова уставился на брата с пристальным прищуром: – Вы в четверг утром че делали?
– Так… – сказал Мефодий, который был за дядю потому, что иначе оказывался вороной.
– Это когда было? – подал голос Лева.
– Так… Да в четверг! Как раз в середу Ла́баз соболя обдирал. Еще рейсовый был. Че вы мне рассказываете? – напер Федор.
– Ну вот, тятя! – почти крикнул Мефодий. – Мы как раз мясо вывозили, на двух «буранах».
– Ну! – развел руками и почти презрительно воскликнул Федор. – Вы еще с утра Перевальному сказали, что в две технике поедете.
Гурьян сосредоточенно посмотрел на каждого из сыновей. И вдруг выпалил:
– Дак обожди. Какая релюшка, если ты слышал? И Фодя рацию проверил – работат!
Гурьян глядел облегченно и почти весело.
– Дак она работала, – очень спокойно и нехотя-торжественно ответствовал Федор и отдельно, мягко-мягко, как в папиросную бумажечку, завернул: – Только на прием. – И добавил уже заедливым, сорным тоном: – Вы че, не знаете, как релюшка крякат?!
Гурьян с недовольством поглядел на сыновей, будто они во всем виноваты.
– Дак погоди, а… – все недоумевал Гурьян, – дак а как ты обратно-то? Че, без лыж?
– Но. По своей дороге прибрел сюда, слава богу. Правда, умучился. Вчера как раз. А седни туда ездил ишшо.
– Как вчера? А… че так долго-то?
– Да лежал пластом, – сердито сказал Федор. – Спину так скрутило, что ни вздохнуть, как грится, ни выдохнуть. Видать, продуло у вертолета.
– Но, продуло… – покладисто и уже даже завороженно кивнул Мефодий.
– Но, – невозмутимо продолжил Федя, – просифонило, пока бродком по корге брел, не одетый добром, еще так повернулся неладно, ка-а-ак вступит. Когда залезал, упал, короче, за порог-то схватился, а бортмешок этот дерганый, трап вытаскивал и мне на палец как раз бросил. – Федор кивнул на палец. – Сойдет теперь ноготь.
Гурьян молчал, только часто смаргивал.
– Ну и как у вас охота нынче? – победно сменил ветер Федор.
– Да так-то ничо, – неопределенно ответил брат.
– Я почему спрашиваю, – уверенно и обстоятельно заговорил Федор, – у меня нынче-то совсем плохо, сам знашь, да еще, слушай, соболь какой-то хитровыдуманный завелся – четыре путика обчистил. Че-ты-ре. – Он показал на пальцах.
Мефодий с Левонтием буквально подались вперед лицами.
– Да добро б просто обчистил, а именно запускает капканы! Я вообще первый раз такое вижу!
Мефодий с Левой также надвинулись лицами к отцу. Тому не хотелось рассказывать, как из-за него упустили соболя-вредителя, но он себя пересилил и сказал очень медленно, разжевывая:
– Если бы знал, сколь этот хитровыдуманный нам нерьвов сжег.
И вкратце изложил историю, как выхаживал соболя вокруг елки, как приехал Мефодий, как уехали в избушку, а собаки ночью бросили соболя.
– Ну ладно, – сказал увесисто и облегченно Гурьян, – главное, нашелся. Может, с нами поедем, у нас мазь есть для спины. Ну и… – Он улыбнулся. – Бражка подходит! На голубике. Отметим. Слава богу, как грится.
– Да не, спасибо. Мне отмечать шибко нечего. Я вот тут домой, правда, собираюсь, тогда, может, заскочу… Скажу, короче.
– А че домой?
– Да надо там… Проведать. Че-то неспокойно. – Он потер сердцу.
Гурьян с сыновьями уехали. Федор остался с Пестрей. «Брат, конечно, есть брат, – думал он, – беспокоился. И молодец, что панику не поднял. И хорошо, что приехал». Но когда он увидал весь этот аргиш у зимовья́, снегоход с нартой, собак – все аж перевернулось внутри. Настолько не стыковалось оно с пережитым.
Федор пытался вернуть утреннее состояние. Вспоминал начало дня. Когда поехал отвозить соль Сохатому в осинник и первым делом проверил путик, на котором попала соболюшка. Капканы были рассторожены, и именно те, которые он тогда запустил. И оторванную жердушку нашел под снегом – над ней возвышалась снежная колбаска. И ямки виднелись на месте сохатиных следов…
Гурьян ехал за спиной у Мефодия, а Лева в нарточке. Примерно в это же время Нефед ехал по зимнику вдоль Енисея на «камазе»-бензовозе. Брат Иван ехал на раздрызганном «буране» и вез домой в бочке хрустально-чистую речную воду. А старший брат с посохом в руке тащил на нарточке крепкие листвяжные чурки – серые с рыжими торцами. И врезалась в грудь стеганая лямка.
К вечеру все завершили дела, добрались каждый до нужного места, и вечер всех успокоил, угладил, уравнял сизой пеленой. Погода стояла тихая. Федя включил рацию, а сам вышел и копался у избушки, разговаривал с Пестрей. Кто-то по рации канючил, что «когда не ловятся соболя, хоть на стену лезь», вот и маешься, просишь: «чтоб время побыстрей пошло». Вроде как девать некуда…
– Интересные… Имя́ побыстрей, – подумал он без укора, – а тут только бы рассчитаться со всеми… Ведь мне… Ведь мне по гроб жизни теперь дела хватит… Но спе́рва сына увидеть!
Работал аккуратно и вдумчиво, боясь уронить, нарушить чудный и обострившийся строй жизни, а войдя в избушку, разоблачился, все аккуратно развешав по местам, и неторопливо, сев на нары, снова, дыхнув туманом, протер ламповое стекло и зажег лампу. Перед трапезой помолился. Потом переговорил с братом, чтоб тот (ему ближе) с домом связался, пусть Анфиса переговоры назначит на завтра где-нибудь «днем, когда никто не базланит». Потом лег и почувствовал, как налегает расслабленно сон, и с облегчением вековой усталости отдался светлому его наваждению… Сон был целительный, и, погружаясь, Федор чувствовал свежую строящую его силу.
Снилось поначалу по мелочи что-то подсобное, близкое – все кусочками, обрывками, но и сквозь них вздымающая тяга продолжала наполнять душу, а потом вдруг запел ветер в чьем-то пере, засквозили внизу звездовидные кроны лиственей и оказалось, что снова летит Федор над тайгой, распластавшись на птичьей спине. И поначалу хорошо и ясно летится им по-над далью, а потом вдруг дрябнет воздух в слабеющих крыльях, и Глухарь поворачивает к Федору бородатую голову, глаз цвета кедровой смолы, алую бровь и кричит: «Читай, читай, а то тяга падает!» А Федор как ждет и, глотнув неба, начинает:
– Эх, славно лететь по-над домом на крепнущих крыльях, глядя на землю, что кормит и греет, снаряжает делом по самое горло, дает сильному окорот, а слабому спасение. Славно хранить нажито́е душой в испытаньях и бедах и учить изболевшее сердце отличать, где добыча, где промысел. Славно набрать на промысел доброго чтения, книг, старинных, излистанных, в бранях духовных и жизненных пере́житых, ибо ничто не укрепляет так душу, как память о предках и их немеркнущих подвигах…
– Ну что, друг мой пожизненный? Легче тебе?! – спрашивает Федор.
– Легче! – гулко отвечает Глухарь и налегает на воздух крылами.
– Тогда поехали!
Почти все птицы улетали из дому на зиму, бросали его выстывающие своды, утопающие в снегах стены, двери, продутые ветрами. Оставались только поползни, синички, дятлы да кедровки и во́роны – со всей птичьей братии всего десятка два неперелетных. Реденько жили они в этой зимней полутемной тайге, где и солнце-то светило в полсвета, прибрав фитиль – а что стараться, коли жильцов раз два и обчелся. Совы и ястреба́ откочевывали, не говоря про орлана, а из крупных оставался только глухарь, с двоюродными братовьями – косачом и рябчиком, да кочевая куропашка. Но если даже и косачи пытались кочевать, шарились по тайге, то Глухарь, облюбовав тундрочку, так и жил на ней до конца дней пристойно, удивляя таежных граждан хозяйственным строем и мудрым словом, которое он находил для каждой пичуги.
Глухаря как главного и уважаемого жителя птичье руководство, улетая, не раз звало с собой, мол, эти-то дятлы-поползня́, с имя́ ясно, одно слово, долбачи, а ты-то птица с понятием. Полетели с нами. Отдохнешь культурно, перезимуешь по-человечьи. Познакомим с кем надо. Не брезгуй, видишь, предлагаем, значит, знаем, че-ково. Да только смотри, не пожалей потом. Ты, поди, сказки-то читал, там же черным по белому сказано – глухарь со всеми не полетел, один остался, да так пригорюнился, что глаза проплакал, аж брови красные стали!
«Дак это ж сказки, там и глухарь то лентяй, то дурень надутый. И проплакал-то глаза, а покраснели брови почему-то. Так что нестыковочка, хе-хе»…
Глухарь хоть и отшучивался, а на самом деле только мрачнел от таких разговоров и жил себе как жил – за свой счет, не зарясь на чужое добро и края, а тех, кто весной возвращался, встречал немногословно и без упреков.
Хотя по молодости был случай: как-то совсем плохо зажили птицы в тайге: воровство, неблагодарность, небрежение к земле и друг к другу – аж крылья жить опускаются. И так рьяно уговаривал его лететь орлан-белохвост, что Глухарь было и полетел. Но едва поднялся, как увидел в повороте сквозящую под крылом тайгу, убеленную первым снежком, реденькую и стройную, так и защемило глухариное сердце, и, описав широкий круг, вернулся он на родную тундрочку, похолодев не от студеного воздуха, а от осознания того, что он чуть было не натворил. И уже точно зная, что если и покраснеют у кого глаза, то не от зависти к улетевшим, а от любви к промороженной, прекрасной и одинокой этой земле. А особенно проняли его синички, которые так же попискивали в елке и так же искренне ему радовались – им и в голову не пришло, куда он полетал.
С тех пор каждую осень в морозный день Глухарь отправлял свою родову на поседевший галечник добрать на зиму мелких камешков, а сам совершал облет тайги, чтобы отдать дань памяти тому утру, расставившему все по местам, и долг небу, наладившему на путь. И каждый раз старался взлететь выше, чтобы охватить взором как можно больше дали и напитать душу простором, которого так не хватает в повседневности. Так и летал он каждый год и уже не представлял осень без этого полета.
Он поднимался на сопку и садился на самую высокую листвень. И сидел, с волнением озирая простор и думая о трудной и счастливой своей доле, а потом бросался, закрыв глаза и обнимая крылами морозный воздух, прозрачную даль, и та подхватывала его и дышала, сокращалась, светлой судорогой участвуя в крепнущих этих взмахах-объятьях.
Плоскости ходили мощной и частой чередой. Поначалу Глухарь работал ими без передышки, а потом выходил на походный строй, ходовой режим: уменьшал частоту отмашки и вертикальный ход крыла. Когда взлетал – крылья ходили вверх-вниз глу́боко, а потом укорачивали верхний выброс, потолок замаха и, выпукло изгибаясь, все больше работали книзу, будто отрагивая воздух, доминая до какого-то незримого упора и тут же отрывисто отпускаясь, словно боясь пристыть.
Крылья были настолько прекрасны, что воздух, ими умятый, уплотнялся, как снег под лопастью березовой лопатки, и твердел от одного прикосновения, чтобы навсегда запомнить их летучую поступь. А крылам казалось, что это родной воздух так немыслимо прозрачен и опорист и что главное – в него верить и себя не жалеть. И на каждом взмахе с нижней оборотной стороны птичьего тела огромные и тугие грудные мышцы сокращались могуче и трепетно, как два слаженных сердца. Прикрепленные к тонкому килю грудины, они длились в крылья и через них ощущали упругую стать неба и не понимали, где заканчиваются пальчато растопыренные ма́ховые перья и где начинается даль, которая так же пальчато входила в окончания крыльев, образуя с ними сквозистый замок. Так и летел над горной восточносибирской тайгой Глухарь, и так хорош был союз каленого воздуха и древней праведной птицы, что, крыла ее, казалось, набирали смысла с каждым взмахом и оставляли прозрачные оттиски в небе и вечности.
Что скажет солнышко?
Светлой памяти
Наталии Валерьевны Моралевой
посвящается