Часть 14 из 44 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
1. Рыбник
Уму не постижимо! Первая осень в тайге, да еще с братом…
Как сейчас, помню предотъездные дни: Старшой, избегался-иссобирался до такой низкой и сизой облачности в лице, что даже монументальный Таган, серый кобель западносибирской лайки, сидя на цепи и сдерживая предпромысловую дрожь, несолидно поскуливал на метания хозяина со шлангами и канистрами.
Облачность на лице Старшого грозила колючей крупкой. Он пробежал к тракторенку, жгуче дыхнув на меня черемшой, а дальше все походило на какую-то панику, запой… громождение ящиков, канистр, мешков из так называемой «стекляшки», мягкой пластиковой плетенки. Плоская, как лапша, нитка, если порвется и расплетется, то необыкновенно противно цепляется за углы ящиков, железяки, и оказывается неожиданно крепкой, пружинящей.
В телеге такой мешок, туго и бугристо набитый капканами, навалился на железную печку, свежесваренную, с зубастыми необтертыми углами, с синей окалиной и заусенцами. Мешок зацепился, и когда на берегу его рванул Дяа Стас, здоровенный старшовский шуряк, то выдралась дыра с мочалом ниток. Вывалился капкан и волочился на привязчивой жилине. Мой брат в ней запутался, а Старшой с грозовой синью в очах рыкнул: «Помощнички!» и тут же улыбнулся – но как-то постепенно, мутно-солнечно, начиная с глаз. Он помог брату выпутаться, а капкан бросил в лодку, но тот не долетел и, гулко ударив в борт, упал в воду. Старшой его достал и положил на бортовую доску-протопчину. Синеватый, чуть в копоть, и чуждо пахнущий фабрикой, он холодно горел в осеннем серебряном свете. На сальной от смазки тарелочке кругло лежали капли. Сомкнутые дуги молчали.
Все наконец оказалось загруженным в деревянную длиннющую лодку, и мы с братом, не веря счастью, уже сидели в носу среди груза, я – на железной печке, а брат на сундуке, и восторженно вдыхали пряный осенний воздух. Десятками запахов говорили эти берега, травяной прелью, полынной и тальниковой горечью. Когда лодку догонял ветер, нас обдавало масляной гарью мотора, а из сундука несовместимо сочился запах рыбного пирога.
Едва Старшой оказался за румпелем, лицо его окончательно разъя́снилось, и последнее рваное облачко раздражения уже не делало погоды: сухое и крепкое лицо ровно и одухотворенно горело осенним солнцем.
В перекате на меляке буквально под бортом торопливо занырнул-исчез крохаль[2][Крохаль – порода широко распространенной в таежных реках рыбоядной утки.]. Вытянув шею, я увидел его совсем рядом и поразился, как, помещенный в тонкий пласт воды, он, плоско изменившийся, уверенно и тягуче-гибко выгребал крыльями, и как, преображенные изумрудной водой, ярко горели на них белые зеркальца.
Таган сидел в самом носу, нервно и величественно вдыхая ветер. Мы ехали в каком-то тихом восторге, и только в узком и скалистом месте, где начался порог с пенным косым валом, стало неуютно и захотелось слиться с лодкой, сравняться с бортами, обратиться в какой-нибудь плоский бак или рулон рубероида. Брат нарочито громко зарассуждал об осенних запахах, которые богаче весенних именно из-за «этой перепрелости», а потом вдруг спросил, нравится ли мне Николь. Я пожал плечами. Во-первых, она мне совершенно не нравилась, а во-вторых, вся эта Николь нисколь не шла окружающей обстановке. Особенно с ее напружиненными кудрями и с идиотическим именем.
На третий день, к вечеру, мы были на месте. Часть груза предполагалось увезти вверх, а часть оставить здесь – на базе, состоящей из просторной избы, бани и снегоходного гаража. Особенно впечатлил нас ла́баз для рыбы и прочей добычи на четырех ногах. Ноги его были обернуты полиэтиленом.
– Чтоб мыши не залезли! – догадался я. И мы с братом хохотали, представляя, как смешно срываются мыши, перебирая лапками и пища от возмущения.
Молодость есть молодость. Старшой сосредоточенно подсчитывал, сколько батареек и пулек пойдет в какую избушку, и помощи от нас не требовал: подозреваю, даже хотел, чтобы мы не мешались. А мы и не лезли: привыкшие к плоскому Енисею, мы никак не могли оторвать глаз от волнистых гор, от реки, какой-то необыкновенно ладной, совершенной в каменных своих стенах…
Уже стемнело. Почернели берега. Река шумела с пространной задумчивой мощью, каждый камень, каждый скальный обломыш давал пенный завиток течения, и шум складывался из сотен таких завитков и стоял сплошь. Мы прогулялись вверх до ручья и, развернувшись, остановились. Старшой копался у груза. Мелькал льдисто-голубой налобный фонарь, и в нарождающемся туманчике мутно-дымно продлялся, клубисто креп и длиннел его луч. Старшой что-то доставал, перекладывал. Потом вдруг побежал вниз к лодке, и оттуда остро пахнуло бензином. Видно, поставил наливаться бензин для генератора и замешкался, разбирая груз, а он перелился. Потом ушел в избушку. Все это выяснилось, когда мы подошли. Картина была следующей: край брезента откинут с сундука. А рядом, на бочке, картонный ящик с рыбником.
– Опа… – поежившись, сказал брат. – Ну че. Все вроде сделали. Доехали. Да, Серый?
– Ну, я думаю, да…
– Эх, давно ли я так вот мечтал… С братом… Слушай. – Он с силой втянул воздух. – Ммм… Я прямо чувствую эту осень. Знаешь, у некоторых вечно… «надо втянуться, присмотреться…» Будто боятся, что не сдюжат. А я уже знаю – сдюжу! Потому что мое!
– Утром точно заморозок будет! Звезды такие… Прямо мороз по коже…
– Ну. Праздник. Знаешь… Эта даль, эти запахи, и… этот пирожи́ще. И звезды… Пирог и звезды! Угощайся, друга.
– По-моему нельма.
– Ну. Обалденный. Все-таки тетка Светлана первоклассно стряпает.
– Ну. Ць-ць-ць…
– Тут еще со стерлядкой!
– Да ты че? Давай его сюда.
– Не жрамши с утра.
– Да понятно. Старшой-то перехватил, поди.
– И не раз. Он в лодке из термоса пил. Ну, давай!
– И из фляжки тоже, хэ-хэ. Так что ни бэ. Не обидит себя. Хрящики классные.
Совсем стемнело, подстыло и тянул ночной хиусок из горного ручья. Дым от костра и избушки совсем положило на берег, и он смешался с туманом. Пахло теплом, жильем и речным берегом. Отяжелелые от впечатлений и ужина мы с братом неспеша поднялись к избушке, чувствуя, как подбирается к телу молодой сон.
Раннее сонно-темное утро выдернуло меня из будки мощным рывком Старшовой руки и громовым окриком: «Ну и как рыбничек?» Я тут же был посажен на цепочку и одновременно отлуплен. Братец было ломанулся наутек, но Старшой настолько грозно вскричал: «Рыжик, падла, стоять!», что тот упал, как подстреленный, и пополз, прижав уши. «Будешь по ящикам шариться, козел?! Будешь?!» Рыжика подцепили, и он тут же, кругло поджав задок и опустив хвост промеж ног, юркнул в кутух.
Бил Старшой больно, но грамотно – толстым прутом по окорочкам. Ляжки горели. Я посмотрел на Тагана. Тот очень тихо сидел, высунув нос из будки и почти слившись и с ней, и с местностью, а когда Старшой, словно нам в укор, отпустил его, невозмутимой трусцой и будто по делу отбежал в лес. Таган умудрялся сохранять невозмутимость в любых обстоятельствах и даже в случае наказания умел выражать своим видом полную правоту и еще и выставлять хозяина в несдержанном и дерганом виде.
Теперешняя невозмутимость Тагана была абсолютно фальшивой, ибо означала, что мы негодяи, а он молодец, и ни в жись не съел бы рыбник, хотя вся его заслуга заключалась лишь в том, что он с вечера был посажен на цепь, чтоб не удрал с утра шариться по тайге и нас не увел. И я абсолютно уверен, что окажись он на берегу, то моментально отобрал бы у нас пирог, сожрал его, а виноватыми оказались бы мы, семимесячные щенки-первоосенки. А он бы царственно сидел в кутухе, и нам бы его ставили в пример.
2. Капканы на нас
Хочу теперь остановиться на таком важнейшем, краеугольном явлении в собачьей жизни, как постановка капканов на собак. Именно так и никак иначе. Беду лучше предупредить. Лучше небольшая неприятность сразу, чем полная непоправимость потом.
Вечером Старшой нас отвязал и как-то особенно приветно-заманисто и демонстративно-наглядно стал вдруг ставить капкан под кедро́й: сделал из колышков загородку, оставив узкую тропку для алчущего. Поставил капкашек, еще один, еще – а к дереву в глубь сооружения положил настолько великолепный кусок рябчиного задка, что я неуправляемо облизнулся. Старшой таинственно приговаривал, мол, видишь, нельзя-я-я сюда, и вроде как все-таки: «Ну, попробуй-попробуй, ну?» Потом то же самое сделал у елки в прошлогодней такой же печурке, и я увидел, как сглотнул Рыжик, глядя на вторую половинку задка. Таган не смотрел и был непроницаем.
Покормили нас как-то подозрительно неизобильно, хотя каша была хороша: овсянка с отличной вареной щукой, с разлившимся нутряным жиром и с хайрюзовыми головами. Думаю, Старшой сам бы ее с удовольствием попробовал. Кстати, однажды он сварил себе и нам по одинаковой кастрюльке рыбы, и запутался, где чье. Кончилась крупа для заправки «собачьего»: где-то мы встряли весной со Старшим, на каком-то острове, еще маленькие… С мыслями-воспоминаниями о том походе я и заснул. А проснулся ночью от обострившегося запаха рябчиной гузки. Меня буквально прошило радостным открытием: бывает, мы себе напридумываем на ровном месте запретов, а они… Вот давай, Серый, рассудим: ведь нас наказали за то, что мы сбросили с бочки и открыли ящик. Он был упакованный, и это означало, что не про нашу честь. Согласен полностью. За то мы и получили. По первое число. Тут другая история: рябчик лежит на полу, как говорят охотники, и без упаковки, а значит, является предметом общего пользования, как бы выразился грамотный Рыжик. От этого открытия… прямо темнота расступилась. Надо тихо-тихо, чтоб не разбудить Рыжика… Почему-то в таких случаях не хочется, чтобы видели… Не потому, что затеваешь недоброе, а потому что опасаешься припозориться, если неправильно управишься. Только поэтому. В общем, я осторожно подошел к печурке и наступил…
Я думал, что без конца упоминаемые мною в этой истории капканы – это такие же обожаемые Старши́м железяки, как пилы, цепи, ключи, винты-болты и прочие в кавычках друзья человека, а значит, и наши… И тому, что капканы сейчас как-то слишком плоско растопырены – не придавал ни малейшего значения. Я наступил на самый краешек дужки, и капкан наклонился, лапа с него соскочила, и он подпрыгнул и хлопнул дужками так, что искра́ вылетела и запахло кремнем (знаю этот запах: видел, как Старшой показывал сыну Никитке такую искру́). Я отскочил, как ужаленный, не ожидав такого выпада – эффектного, смешного и бессильного одновременно: ясно, что капкан мне ничего не сделает – какого размера я и какой он?! Только пугнет, нашумит. И я замер, прислушиваясь, не разбудил ли Рыжика или, не ровен час, Тагана. Было тихо, и я, осторожно ступая, вернулся в свой кутух. Но… сна не было. Снова попытался вспомнить, как чуть не перепутали вареную щуку… Таган, рассказывал такую же историю, только с мясом. Два одинаковых котла… Тоже не было крупы, где-то их льдом заперло… «Льдом-льдом»… – передразнил я сам себя. Какой лед и какой сон, когда у тебя все мысли у этого капкана. Ты – собака! Не сдаваться. Трудное начало – признак удачного продолжения. Не в первой! Главное – не наступать на край капкана, чтоб он не скособочился и не склацал на все Хорогочи.
Я снова подошел к печурке и наступил точно на середину следующего капкана – на его ровную гладкую тарелочку. Острейшая боль обожгла лапу, но страшнее боли была неожиданность. Оглушительный визг вырвался из моей пасти. Я попытался сбросить капкан, попытался бежать, но держало крепко – капкан был привязан к колышку. Попытался грызть – не ожидал, что металл такой мерзкий, холодный и кислый, хотя Старшой и выварил капкан в пихте́… В отчаянии укусил лапу! Почему капкан не отпускает? Страшней всего непонятное! Ладно бы тяпнул и отпустил. У нас-то ведь удар-укус. По крайней мере первый, предупрежающий. А этот держит. И чуть дернешься – такая боль, что в глазах мутнеет.
Из избушки не спеша вышел Старшой с налобным мертвенным фонариком. Несмотря на мои крики о помощи, которые я показательно усилил при его появлении, он не торопился и даже замешкался под навесом избушки. Зная пристрастие Старшого к механизмам, я решил, что он ищет какое-то приспособление, какой-нибудь очередной «капканный ключ-освободитель на две-тысячи-пятьсот-четыре на семьсот семь хромо-ванадий». Но как рухнуло сердце, когда он подошел и я увидел в его руке знакомый прут. Самое дикое, что Старшой присел на корточки рядом со мной и еще несколько минут, которые показались вечностью, объяснял, что нельзя-я-я так делать, что, мол, вот посиди, посиди, и что это лучше, чем пойти на варежки… Так и сказал. На варежки. Потом отстегал меня и сжал пружину крепкой кистью. Подобрав лапу, я пристыженно унесся в кутух.
Заснуть не мог часа полтора, очень болела лапа. Наконец задремал, но тут же проснулся от визга. Визг так же длился минут пять, пока не подошел Старшой и все не повторилось. Я не выдержал и, опустив хвост, убежал в лес. Вернулся через часок, когда рассвело и Старшой разбирал сеть на вешала́х… Накрапывал дождь. Собаки на редкость непамятозлобные, и пока я гулял, настроение поправилось. Если час назад поведение Старшого и осознанная тягучка с моим освобождением казались верхом предательства, то теперь я обрадованно завилял хвостом. «Что, капканщик, набегался?» – полугрозно сказал Старшой, и я уткнулся ему в колени. «Ну все-все», – говорил Старшой справедливым голосом. А потом с улыбкой… с облегчением: «Ничо, все нормально будет… заживе-е-ет лапа… заживе-е-ет».
Вот тут-то я и проснулся по-настоящему от щелчка и легкого взвизга. В воздухе так же пахло кремнем от капкашка, который своротил и рассторожил Рыжик, смущенно скрывшийся в соседнем кутухе. Я уже не спал окончательно, но разговаривать не хотелось и я притворился спящим. Подозреваю, что Рыжик делал то же самое. Сна не стало вовсе. Не потому, что мне хотелось услышать, как попадется Рыжик. А просто не было. С огромным трудом я нагнал на себя полудрему и вдруг услышал шевеление, трусцу по утоптаной земле вокруг избушки и удаляющийся шорох по мху, прихваченному ночным морозцем. Чуть светало, и я увидел, как Рыжик осторожно, как-то особенно мелко рыся, приблизился к печурке и аккуратно поставил в нее лапу, потом, видимо, другую (еще было плохо видно), а потом просунулся внутрь и высунулся обратно с чем-то в зубах, а потом оглянулся и, быстро отбежав, повалился на мох, и раздалось аккуратное чавканье.
Вскоре проснулся Старшой и, первым делом заглянув во вторую печурку, процедил грубое слово, подошел к Рыжику, проговорил: «Л-л-ладно. Я те устрою. Суконец». Меня порадовало, что он правильно определил нарушителя и не подумал, что это я́ второй раз полез: доверие. Потом Старшой положил приваду и снова все насторожил.
Вечером Старшой наставил еще кучу капканов, присыпал пером и положил очень пахучей привады. Ночью раздался оглушительный перещелк капканов, топот Старшого и звуки погони. И истошный визг Рыжика. Я от греха отбежал на бережок.
3. Клятва
Я в вере не силен, но знаю твердо – у картин тоже есть душа. Об одной из таких картин расскажу.
Рыжик так и не попался. Тогда Старшой взъярился, схватил Рыжего в охапку, притащил к печурке, ткнул лапой в капкан и оставил сидеть орущего. Я, по обыкновению, удалился на бережок.
Потом мы довольно быстро развезли груз по береговым избушкам и вернулись на базу – лили дожди. Ни зверя, ни птицы мы не видели. Единственное сто́ящее и поучительное происшествие называлось «банки с повидлом». Точнее, «разбитые банки с повидлом». Размок картонный ящик, и Старшой при разгрузке разбил несколько стеклянных банок. Как сейчас, помню – две с повидлом: яблочным и сливовым. Одна с томатной пастой. И одна с кабачковой икрой. Икра казалось беззащитно-бледной в осеннем стальном свете… А осколки с зеленоватыми гранями – особенно жестокими и досадными…
Мы с Рыжиком стояли рядом, катастрофически не зная, что делать с этим нелепым месивом. Таган сказал очень уверенно:
– Да спокойно можно ись. Ничо не будет. Вообще не обрежешься. Смотрите: мастер-класс. Короткий ход языка. Вот так вот. И вся недолга. Хорошее повидло, кстати. Вот так вот… Р-р-рэз, р-р-рэз…
– Кхе-кхе… Дядя Таган… Вы это… Не увле… – пролепетал Рыжик. – Разрешите отработать прием?
– А, – с недоумением прервался Таган, – ну давайте…
Оказалось, можно абсолютно не рискуя поранить язык, съесть все повидло, просто очень аккуратно облизав каждый осколочек. И пасту тоже. Да. И икру. Хорошо, когда с юности везет с наставником.
Настала ясная погода, и в первый же утренник Старшой повез нас за птицей. Глухарь по осени вылетает на бережок добрать мелких камешков. В его желудке они перетирают кедровую хвою.
Раз уж зашло про желудки: до чего красиво устроено все живое!
Люблю смотреть, как Старшой разделывает глухаря…
Прошу запомнить эту фразу! Она покажет, насколько причудливо преломляется слово собачье по отношению к человечьему. Так вот, люблю смотреть, как он работает – руки двигаются быстро и необыкновенно точно, и кажется, все – и печенка, и сердце, и кишочки – само разлетается по кучкам. А посуда – чашки, тазы, вроде такое женское, кухонное, а, попадая в рабочие руки, будто мужает. Старшой топориком на чурке отрубает крылья, и мягкое пуховое перо остается на изрубленной, иссеченной плоскости вмятым, влипшим в тонкую расселинку от лезвия. Вот по перу разрезает крепкую грудь, раздвигает пупырчатую шкуру, и лилово открываются две могучие мышцы-пластины в желтой обкладке жира. Вот в несколько движений – шкура с пером снята, и, как ложкой, вычерпнут пятерней плотно уложенный фиолетовый ком кишочков… И вот Старшой берет и разрезает тугой темно-красный желудок – жгутно-утянутый мясной узел с перевязью белой жилы, разрезает его по самой жильной скрутке, и нож, углубясь, нет-нет да и чиркнет сухо по камешкам. Камешки – белый прозрачный кварц, меленькие, как рисинки, овальненькие, с вмятинками, точечками. Лежат в кедровой хвое, чудно настриженной глухариным клювом. Стенки желудка ребристые, в мелкую насечку… (вынужден применить сравнение): как кошачье небо… (Куда деваться – правда, превыше политики!) И все это круговое небо – лилово-малиновое от ягодного сока и будто бархатное. Так что… влажный полупрозрачный кварц. Малиновый бархат. Зелень хвои…
– А ну, нельзя смотреть! Давай чеши отсюда. Кому говорю! Но!
Собак гонят с кухни, от разделочных столов и прочих важнейших мест с роковой какой-то силой… Голодные глаза никому не нравятся. «Подбери слюни!» – лучшая награда за такие наблюдения.
На утренники собак и берут, и не берут. Не берут, чтоб не орали из лодки на всю реку на глухарей. Правда, привязанные у избушки и оставленные, они еще пуще орут, и тишайшим утром изводит охотника хоровой отчаянный лай, слитый эхом в одну запевную ноту. В лодке ли, у избушки – собак привязывают часто. Цепочек не напасешься, поэтому привязка – обычная капроновая веревка с петлей. Петлю натягивают на наши морды так, что те становятся особенно клиновидными, кулькообразными, а глаза – раскосыми, черные же углы рта оттягиваются необыкновенно тонко и глупо. Уши прижимаются, и получается комично китайское, лисье выражение, у Рыжика особенно смешное: у него крепкие бакенбарды, стоящие торчком – а без них голова совсем узкая и маленькая.
Привязки так и лежат в лодке и у будок-собачниц, или, по-нашему, кутухов. Я специально остановился на привязках, потому что к ним привязано, простите за каламбур, одно неотрывное от собачьей жизни понятие – отъедание. Но не в кормовом плане – не будьте наивными: это нам не грозит.
Итак стекляннейшее утро после наизвезднейшей ночи. Иней по рыжим листвягам, по берегам-причалам из сыпучего темно-розового камня. Потом, когда выйдет солнце, седина оплавится. Листвяги оплачутся, и красные причалы станут малиново-мокрыми.
Но вот Старшой позвал, и мы, сшибая друг друга и Старшого, снарядами впрыгнули в лодку, да так радостно, что я даже выпрыгнул обратно на берег и снова запрыгнул в лодку, за что был обруган и получил с берега пинка. Пинок был бесполезный ввиду моей скорости, так что ногу Старшой выбросил вхолостую и еле удержал равновесие. Все равно как заряжающий пнул бы снаряд. Камни были заледенелые, и Старшой чуть не упал, как-то неудачно извернулся и у него вступило в спину. За что я был обруган дополнительно. Снаряд – это огромная пуля, для справки. Матчасть знам.
Таган решил и здесь показать мастер-класс, успев пробежаться по берегу и вернуться секунда в секунду с нашим отплытием. Впрыгнул он виртуознейше: движение не описать, но все в нем – мощь и грация, мягкий тугой топот, изгиб тела, поджатие задних лап в момент пролетания над лодочным бортом.
Нас прицепили кульково на веревки, и мы двинулись. Прежде на носу царил Таган, а теперь туда определили меня. Чтобы лучше видеть, слышать и обонять, я старался залезть подальше-повыше, пытаясь лапами удержаться на наклонном брусе носовила[3][Носовило – так сибирские лодочные мастера называют форштевнь. Шпангоуты именуются упругами, а центральная донная доска – донницей. Сказолюбивый пес сидел на плоскости носовила, обращенной внутрь лодки.], синем от изморози и скользком. Привставал, и дрожали поджилки на задних лапах, а мне все казалось, что надо еще выше вдвинуться-ввинтиться в осенний воздух. Старшой сбавлял газ и сдавленно, чтоб не шуметь, рычал: «Ты че там мостисся? Че мостисся!» И грозил шестом, но дотянуться не мог. Я пуще вытягивался и перебирал дрожащими лапами по носовилу, и чем больше перебирал, тем выше возносился над упругой рекой. Старшой сделал резкое движение румпелем, лодка рысканула, лапы, уже протопившие пятно на дереве, соскользнули, и я полетел в воду. Вместо того, чтобы остановиться и вытащить, Старшой продолжал невозмутимо волочь меня вверх по шиверке. Я бултыхался, хрипел, и когда казалось: все – задушил, он остановился и вытащил меня – жалко похудевшего, трясущегося. Облепленного мокрой шерстью, холодящей, липнущей, тяжеленной… «Ну че? Понял, как на носу сидеть?» А я че понял? Мне б отряхнуться! И вот – круговой фонтан искрящейся пыли во все стороны! И мокрый Старшой машет руками: «Ты, дождевальное устройство, я те чо – грядка!» А смысл науки таков: привычка моститься на носу может стоить собаке жизни – в серьезном пороге ее уже не выудить: хозяин не бросит румпель. А болтанка такая, что сорвешься в два счета.
Поворот открыл первозданнейшую длинную гору с отвесными столбами-перьями и щеточкой редколесья поверху. Всходило солнце и налило таким густым и ярким светом посеребренные лиственницы, что и в душе все зазолотилось, а еще говорят, у собак черно-белое зренье! Рыжик засиял вовсе медно, и вдруг я увидел, как он… Подбираю слово: мелко, смешно, по-разгильдяйски, нецеленаправленно, неосновательно. Все не то… Будто шутя. Будто между делом чавкая, жамкая, кусая… Комично пыжа голову книзу… Будто пытаясь укусить себя за шею и смешно разевая рот, мусолит веревку-привязку. И уже почти переел ее. В эту же секунду раздался окрик Старшого, совмещенный с ударом шеста по Рыжиковой спине. Для справки: шест – универсальный инструмент управления судами и собаками.
Несмотря на алмазнейший утренник, никаких событий, кроме моего купания и отъедания Рыжика, не произошло. Видно, утренник был чересчур образцовым, и это смутило глухариное руководство. Возможно, показательный блеск выглядел слишком внешним, искусственным и направленным на внешний эффект. А может, птицу смутил небольшой ветерок. Старшой не унывал и, пойдя назад самосплавом, кидал спиннинг. Рыжик очень смешно наклонял голову и крутил ею, глядя на цветные камни, проносящиеся под водой, и насмешил Старшого, взлаяв на ленка, который неожиданно высоко выпрыгнул, когда его тащили.
Окончательно пригрело. Река вдруг оглубела и расширилась перед скальным сужением. Старшой достал из рюкзачка термос, копченого сига в газете. Мы оживились.
– Че занюхтили?
Таган отвернулся и еле заметно сглотнул.
Рыжик тоже отвернулся, но мгновенно голова его возвратилась, как на резинке:
– Слюни подбери! – рыкнул Старшой и, увидев большой взмыр под берегом, схватил спиннинг и начал бесконечное метание блесны, тупее чего может быть только высмотр сетей.