Часть 46 из 58 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Только за этим ли мы отправлялись в путь?
Признаться, я был тронут. Никто из римских поэтов прежде не умел коснуться этой струны в моем сердце – а какими изощренными метрами они пользовались! Может быть, не хватало именно варварской простоты и незамысловатости? Есть то, что выше нас, и оно совсем рядом…
Слеза пробежала по моей щеке.
Что было на арене дальше, я не помню. Да и само переживание это не то чтобы забылось совсем, но как-то запылилось, затерлось чередою дней.
И вот прошло сорок пять лет. Сколько принцепсов сменилось, сколько нерушимых принципов… Сколько истин было сдано в утиль, сколько смехотворной лжи поднято на знамена…
Я случайно услышал от раба, что та же труппа опять выступает в Помпеях. Сорок пять лет – целая жизнь: многие великие герои прожили вполовину меньше. Мне захотелось увидеть, что сталось с этими поющими варварами, и, переодевшись торговцем, я с небольшой охраной отправился в цирк.
За эти годы слава поющих бритов распространилась по всей империи (впрочем, повезло не всем из них – я слышал, что одного забили палками по доносу из восточной провинции).
Представление было построено как полвека назад – сначала бриты, потом гладиаторы. Но в прошлый раз музыканты разогревали публику перед боем, на который собралась толпа – теперь же главным событием считалась именно музыка, а схватки секуторов с ретиариями, дополнительно устроенные помпейскими магистратами, служили как бы закуской.
Что-то было странное в этом соседстве музыкантов и гладиаторов, что-то горькое и несправедливое. Музыкант сохраняется в потоке времени хорошо – сорок пять лет на сцене не такая уж редкость для тех, кто выступает с детства. А разве гладиатор проживет столько? И совсем уже немыслимо, чтобы боец так долго дрался.
Когда музыканты вышли на арену, я узнал брита, поразившего меня своей песней – но с трудом. Он превратился в бочкообразного старика с седой щетиной. Венок, украшавший его плешь, делал его похожим не на небожителя, а на Пана с деревенской росписи. Он с необыкновенной важностью расхаживал между своими кошачьими и собачьими коробками, регулируя издаваемые ими звуки, и я опять пропустил точный момент, когда началась музыка. А потом – как и в прошлый раз неожиданно – он запел.
Голос его с годами почти не утратил своей мелодической силы, а греческий стал куда изощреннее и богаче. Не было, наверно, ни одного редкого или модного выражения, которого он не пропел бы своим щербатым старческим ртом, ударяя в бубен (слова «murmurations» я прежде не слышал – и решил сперва, что это он про гладиаторов вроде мурмиллиона).
Он пел про каменные лица, глядящие из тьмы, про бесстыдство моря и голубую бездонность утрат, про волны любви, плещущие в дверь смерти, про дорогу от заката до восточных врат, про тяжесть изнуренного грехом сердца, овеваемого ветром вершин, про бури сомнения над руинами любви – словом, про все то, о чем думает вечерами удачливый пожилой купец, еще опасающийся потерять барыши, но уже ощущающий на затылке недоброе дыхание вечности.
И, конечно, под одобрительное улюлюканье толпы он спел про деньги.
Вот их у него теперь точно набралось много, и видно это было во всем – в египетских браслетах-змейках на запястьях (изумрудов больше чем золота), в одетых вельможами евнухах, склоняющих перед ним свои выи, а особенно – в числе рабов, носивших по арене его собачьи коробки и треножники. Надо ли говорить, что по последней моде среди прислуги было много нубийцев и нубиек.
А брит все пел и пел, и думал, верно, что удачно прислонился к вечности и хорошо ее продал.
Представление поражало размахом и помпой. Главным его шиком были огненные треножники, расставленные кольцом по краю амфитеатра. По команде евнухов рабы зажгли пропитанный каким-то зельем хворост, и над затихшей толпой загорелись зеленые огни.
Увидев их мертвенное пламя, я вспомнил поразившую меня давным-давно строчку:
But something stirs and something tries
And starts to climb toward the light
Так вот, значит, к какому свету карабкался целых полвека этот состарившийся вместе со мною певец… Да право, стоило ли так стараться ради зеленых огоньков?
Мне стало горько и смешно.
Если забыть мои глупые инвективы, эти бриты, несомненно, из одареннейших людей провинции. Если даже они сделались насмешкой над собою прежними, чего ждать от остальных идолов и кумиров нашей юности – юных стройных пророков, превратившихся в бурдюки с прокисшим дерьмом?
Жаждавший света стал возжигателем зеленых огоньков, но не потому, что жил неправильно, а потому, что это человеческая судьба.
Свет поднимается в каждой душе, ищет выход, мечется, старается изо всех сил – и, чуть повернув ржавые шестерни мира, исчезает вместе с породившей его душой. На смену исчезнувшему приходят другие, еще полные надежд и иллюзий, впрягаются сердцем в ярмо – и повозка мира, скрипя, катится дальше.
Почему я говорю про ярмо? Да потому, что самый возвышенный человек, стремящийся к свету, мало отличается от мула, тянущего телегу. Просто у них разная упряжь. Но копить сокровище на небе так же бесполезно, как собирать его на земле. Будь ты хоть трижды орфей, когда отгорит твой огонь, магистраты Аида объявят тебя певцом тьмы, а пишущий про тебя злопыхатель назовет пожилым купчиной.
Но разве это важно, если тебя больше нет?
Что ты творишь с нами, жизнь? Юные, мы беремся за непонятную работу и делаем из своего духа ключ, способный открыть любые замки – а когда нам удается распахнуть запертые двери, мы видим ту же арену, с которой пытались убежать. На ней та же кровь – только теперь вокруг горят зеленые треножники.
В юности наши души похожи на свежайшую и чистейшую ткань – и весь отведенный нам век ею вытирают гной мира, пока мы не впитаем в себя столько мерзости, что очистить нас может одна смерть.
And you talked of your youth but the years had turned dry as the leaves
Человек, зачем ты? Не трижды ли прав Гегесий из Кирены?
Опус Порфирия тронул меня. Сказанное им было верно. Гадать, кто изменил кому, человек свету, сиявшему в душе, или свет сам себе, глупо. Это как восход и закат. Разве солнце изменяет дню, когда заходит? Разве старящаяся женщина изменяет своей красоте? Проще сказать, что наступает вечер. Утренние блики солнца полны надежды, вечерние тени навевают грусть. Но стоит за этим одна и та же природа. Вот и все.
– Что скажешь? – спросил Порфирий.
– Прекрасно, как все, что ты пишешь, – ответил я. – Но мне кажется, ты видишь человеческий удел в слишком мрачных тонах. И опять вспоминаешь этого Гегесия-самоубийцу…
– Гегесий не был самоубийцей, – сказал Порфирий. – Он был философом.
– А можно вопрос?
Порфирий кивнул.
– Как понимать посещение Помпей с интервалом в полвека? Ты для этого слишком молод, а город с таким названием погиб еще при Флавиях. Или это тоже метафора?
Порфирий улыбнулся.
– Нет, Маркус, это был просто сон. Он привиделся мне в начале пятого месяца. Отсюда, думаю, и Помпеи – слово происходит от числа «пять». Ну а прожить во сне целую жизнь – это для человека обычное дело. Так оно чаще всего и бывает…
Он взял кувшин с вином и налил два стеклянных стакана, себе и мне. Приятно, когда твой виночерпий – римский император.
– Завтра мы весь день отдыхаем. Выспись, Маркус – тебе нужны будут силы. О чем бы ты хотел прочесть перед таинством?
– Об истине, – ответил я.
Маркус Зоргенфрей (TRANSHUMANISM INC.)
Коньяк, которым угостил меня Ломас, был экстраординарным даже для его кабинета. Сигара без наклейки – тоже. Определенно торопится жить, подумал я.
– Теперь вы видели все сами, – сказал адмирал. – Если бы римлянину описали атомный взрыв и затаившегося в бункере вождя, а затем попросили это изобразить, мы получили бы в точности то, что вы видели в храме Порфирия.
– По-моему, не слишком похоже на атомный взрыв. Скорее – какое-то огненное дерево.
– Сделайте поправку на древность, Маркус. Нейросеть обрабатывает изображения так, чтобы они соответствовали локальной культурной матрице… Вставьте в пустое место фрагмент, который Порфирий хранит в тайнике под своей спальней, и получите весь сюжет. Я не знаю, что еще нужно, чтобы вы поняли серьезность ситуации.
Лучше было не спорить, и я кивнул.
– Наше расследование приблизилось к точке, где мы будем обсуждать высшие корпоративные тайны, – продолжал Ломас. – Вернее, как сейчас говорят про баночников, низшие. Даже, я бы сказал, нижайшие, то есть относящиеся к самым глубоким бункерным боксам. Очень опасные тайны.
– Понимаю, – сказал я. – Можете положиться на мою скромность.
– Я бы положился, – ответил Ломас, – но необходимости в этом нет. Как только дело будет закончено, вам зачистят память. Мы так уже делали на нескольких прошлых кейсах без негативных последствий.
– Я ничего про это не помню.
– Видите, какая эффективная процедура, – сказал Ломас. – Главное, что вы живы.
– Хочется верить, – ответил я.
– А вы не верите? – поднял бровь Ломас.
– Мне тревожно, что моя память – такая же собственность корпорации, как банка, где плавает мой мозг. Если меня можно редактировать словно файл, имеет ли смысл говорить, что жив я? Я ли это на самом деле?
– Конечно, – кивнул Ломас. – Не сомневайтесь, Маркус. Вы. Просто надо смириться с тем, что в наше время вопрос «я ли это на самом деле?» возникает у отредактированного файла, не помнящего процедуры редактирования.