Часть 5 из 9 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
тебя, хоть застрелись.
Но если ты омманешь,
будет ох как худо тебе!
И целовать ты станешь
руку мою в крове.
На той руке зажатой,
где нож финский лежал,
накол: «Умру проклятый,
я мать свою не знал».
Чудная ты блатная
моя подкидышная жисть.
Я честный вор, родная,
ты за меня держись.
Успел допеть песенку всю, и, взойдя на крыльцо, я на миг остановился, оглянулся на истаивающего в воздухе кудлатого Вениаминчика, махнул ему рукой, прощаясь навсегда, и вошел в отеческую — какое там! дедовскую! — избу, и в нос шибануло прокисшими помоями. Баба еще не поднялась с кровати, ее сливочное плечо вздымалось над подушкой, над неприкаянно пригнутой взлохмаченной головой, руки были неловко сложены на грудях, словно она стыдливо закрывалась от чужого взора. Но рубаха бесстыдно взлезла высоко на живот, и в нежном теплом свете утренних небес, просочившемся над оконными занавесками, золотистая кудель волос под оплывшей сумой бабьего брюха была особенно нежна и беспомощна. Как и всегда, баба почивала без трусов, и в эти золотые кусты я лазал несчетное число раз, многокилометровый путь времен отмечал наш с нею земной брак, пока она сама не состарилась, — однако пушистые кущи ее оставались все такими же невинными и юными. Между мною и ею воистину никого и ничего не было, дети выросли и разлетелись по городам, можно было и самому скинуть штаны и пристроиться к знакомым кустам. Но пора было ей подыматься, кормить поросят и доить корову, а мне вдруг нестерпимо захотелось в лес по грибы, и я не стал будить супругу, лишь поправил на ней сползшее одеяло, развернулся и вышел вон из избы, схватил на веранде корзину и направился к заречному лесу.
Боже мой, райские радости таятся у Тебя повсюду, так зачем же Ты отправил меня на их поиск в такой далекий путь! Те белые грибы, которые дождались меня в то доброе августовское утро, тугие и увесистые, как картошки, — в начале охоты, у лесных врат на дороге к деревне Княжи, попадавшие в мою корзину поодиночке и там катавшиеся туда и сюда с глухим стуком — затем, по мере незаметно пройденных лесных километрочасов, незаметным образом наполнили корзину, отчего стала она такой увесистой, что все руки мне выломала, пока я не решил остановиться, подумать, посидеть на стволе поваленной березы, постепенно приходя в себя и осознавая, где я прожил до сих пор, на каком свете, на каком расстоянии находился от космического дома Того, Кто отправил меня сначала в русскую деревню Немятово, затем ранним утром за грибами.
Недалеко от того места, где я сидел после миллионов земных преображений и многих тысяч лет пройденных дорог, лежал поперек черной лесной речки давно умерший мост, — имя ему Кузьма, — у него спина в два длинных бревна была переломлена, прогнулась углом в месте слома и ушла под воду — из нее вышла метра через три, и мост выполз обоими концами на другой берег. Непонятно было, что там, в месте погружения Кузьмы, под сумрачно блестящей поверхностью воды? Казалось, что как раз в том месте и начинается бездна, в которой на огромной глубине резвятся, не страшась титанического давления воды, все эти гигантские спруты из семейства Гаргантюа и киты, якобы глотавшие строптивого Иону. Однако умерший Кузьма-двубревенчатый с другой стороны водной бездны выглядел намного будничней, чем с этой, — там лежали комлевые части бревен, которые были плоско стесаны сверху и схвачены между собой тремя железными скобами, братьями Магнитогорскими, чтобы не разъезжались. А с этого берега покойный мост выглядел плачевно, исторически дряхлее, весь выгнил, струхлявел, и вершинная часть обоих бревен валялась в илистой жиже. В то время как тесаные толстые концы от комлей, круто выходя из воды, благополучно пристроились на высоком противоположном бережку. Презрев страх провалиться в бездну, я, спокойно преодолев реку, шагая по воде аки по суху, и, с помощью подводного Кузьмы и братьев Магнитогорских, проскочил на крутой берег вверх. Далее направился по заглохшей в дикой траве пешеходной дорожке и невдолгих вышел к одному из самых старинных и неподвижных мест расширяющейся Вселенной.
Там было широкое зеленое поле, на котором когда-то стоял поселок, название коему было Октябрьский. Теперь не оставалось ни самого поселка, ни его названия, ни подлинного смысла этого названия. На этом безымянном и бессмысленном пространстве странно и одиноко торчал деревянный домик без ограды вокруг себя, без дорожки или тропинки через зеленую лужайку, соединяющих его с миром людей. Стекла на всех трех окнах домика имелись — от времени покрытые радужной пленкой, еще сохранилась голубая краска на дощатой обшивке стен, но под многосветным воздействием солнца небесная голубизна колера преобразилась в почти белый цвет, по которому кое-где полосами едва заметно просачивалась немощная синюшность. Но и выцветший от времени, домик был дивен и хорош, по имени Один-одинешенек, он жил среди диковатой пустынности бурьяновой и репейниковой долины, заброшенной людьми. Эта нетронутость и свежесть дома на краю огромного леса, за рекой с мертвым мостом Кузьмою, это отсутствие какой-либо дороги, протоптанной в траве к жилью человеческим вниманием, породили в моей душе легкую тошноту тревоги и головокружение страха. Потому, наверное, что душа сама не знала, отчего среди неисчислимого сонмища душ человеческих, прошедших ногами тел своих по земле, не нашлось ни одной, которая смогла бы протоптать тропинку к другой душе, несомненно прятавшейся в домике по имени Один-одинешенек. Все они прошли мимо него сквозь жизни свои, не оставив за собой никаких соединительных следов в зеленой траве.
Я подошел к окну домика и увидел за радужным стеклом неподвижное белое лицо старухи. Лицо так смотрело на меня выцветшими, но красивыми живыми глазами, словно я известен и дорог владелице этих глаз. Оно улыбнулось, изящно изогнув кверху углы сизых узких губ беззубого рта, и стало со спокойным вниманием наблюдать за мной. И я понял, что она такая же прозорливая, как я, как сеньор Пифагория, как негритянский красавец Назови Меня Как Хочешь из бухты Укуреа на одном из Канарских островов, как гигант-осьминог Гаргантюа, как американский океанолог Ричмонд Элизабет, как Тосико Серебряная, которая сначала дала мне, а потом съела меня, а впоследствии сама расплодила потомство моих Акимчиков во всех веках Земли.
Старуха задвигалась, завертела головою вправо, влево, что-то делая, — и открыла наружу обе створки окна. Опираясь локтями на подоконник, подставив худенькие кулачки под сморщенные щеки, старая женщина наклонила лицо ко мне, словно желая, чтобы я поцеловал ее в сизые губы. Но нет — она желала говорить со мною, прежде чем из толпы квадриллионов людей, которые жили когда-то на земле и жили сейчас, в час улыбки бледной старухи с совершенно беззубым, как у младенца, ртом, — уйдя от всех насовсем и беспамятно, так и не поняв, зачем она приходила к ним, старуха теперь желала поговорить со мной.
Но я не хотел говорить со старухой, потому что между нею и мной ничего не было — и это было бы все равно, что, сойдя с ума от одиночества, я сидел бы в единственно сохранившемся от былого бессмысленного поселка Октябрьский домике на краю огромного леса и, высунувшись в окно, говорил бы самому себе:
— Я новорожденная, родилась совершенно заново, головной мозг обоих моих полушарий, стало быть, обновлен во всех своих составах серого вещества, и я уже почти ничего не помню из того, что было до моего нового рождения. У меня, миленький, космическая амнезия.
— Но ты же беззубая бледная старуха — какая же ты новорожденная? — возражал я самому себе. — Тебя бросили твои дети в этом доме, а сами покинули поселок Октябрьский и разъехались по городам. Произошло это много солнцеворотов тому назад, а ты не умираешь и живешь здесь совершенно одна. Что ты ешь, что пьешь, как спасаешься от холода наших русских зим?
— Я не пью, не ем и не умираю с той осени, как уехали все из поселка, а я осталась здесь одна и все позабыла. Тогда-то я и родилась заново, и узнала, что могу жить, ничего не кушая. Только водичку пью — и то одну росу туманную, которая набегает ночью на стекла и стекает по ним на подоконник. Так, значит, я и живу с тех пор, и так можно, оказывается, жить сколько угодно, если оставаться все время на месте, ничего не помнить, не умирать и никуда не продвигаться — даже вместе с Землей с ее круговращениями вокруг Солнца.
Познала ли я райские радости после того, как ангел по имени Ляксандр Лобзофф выхлопотал для меня разрешение жить так, не питаясь? Еще бы! Как не познать. Ведь это и на самом деле первое наслаждение — жить, ничего и никого не кушая. Такое разрешение имеют только ангелы, но Лобзофф, вишь, добился и для меня. И не только этого. Не менее важно для нас, расейских, заполучить и разрешение не околеть от морозов. Что же ты думаешь? Выбил в своей конторе и это разрешение для меня секлетарь Лобзофф, такой миленький.
Он появился передо мной неожиданно, когда я решила, что умирать мне все равно надо, коли я родилась. Даже Иисус Христос родился-умирал. А умирать — было точно так же, как и родиться. Только нужно было возвратиться туда, откуда я заявилась. Все человеки отошли от меня, и сделалось вокруг как в пустыне. Зачем, ты спросил, человек появляется на этой земле? Правильно — затем, чтобы испытать райское блаженство. Но я-то об этом еще не знала и собралась умирать, как подыхать в муках — брошенная в своем доме одна, потому что я не захотела продавать этот дом на вывоз. Были когда-то у меня дети, не помню уж, сколько, — это до моего второго пришествия на этот свет, — они рассердились на меня и отвергли меня. Ничего тут особенного — я видела, как скот размножается, как звери разводятся, птицы высиживают свои яйца, — все они тотчас забывали своих потомков, как народят их и выкормят. А зверята и цыплята, вызрев, также не поминали своих родителей ни словом, ни жестом.
Меня родили, чтобы я родила, меня кормили маленькую, чтобы я не умерла, а потом перестали кормить старую, чтобы скорей умерла. И Ляксандр Трофимович появился именно на этом ровном плешаке жизни, с которого я не собиралась никуда стронуться. Ты видел эту пустыню, посреди которой дом стоял, видел, какая она странная, эта пустыня? Это потому, что место, на котором находился поселок Октябрьский, отвалилось от Земли, стало самостоятельным небесным телом, не полетело дальше с Землей — вокруг Солнца, а осталось на своем месте. И я тоже осталась. Тогда и пришел ко мне ангел Лобзофф Ляксандр Трофимович. Он раньше секлетарем сельского совета работал, справки выдавал, и никто ничего за ним не знал особенного.
— Ой, да ты никак за грибами наладился, Генеральный? — вспомнила я его деревенское прозвище. — С корзинкой-ти, гляди.
— Не Генеральный вовсе, а Александр Трофимович Лобзофф, — с достоинством ответствовал ангел и, поставив у ног своих корзину, полную хороших грибов, стал озираться, топчась на месте. — Это и называется временной коллапс, полная остановка времени, — кивнув самому себе головой, с важным видом на красной физиономии промолвил он. — И смерти, сказано, больше не будет. А это место для тебя, дом этот и замкнутая вокруг него долина, где твою душу оставили на погибель, место это будет называться «Марфуткин рай», ведь тебя зовут Марфой?
— Так, мой хороший.
— Ну так вот, слушай, Марфа. Тебя никто на этом свете и на том свете видеть уже не может, ибо ты помершая считаешься, и у меня в книге записей гражданских актов была на тебя соответствующая строка записана. На том свете ты тоже не могла идентифицироваться, потому что отстала от улетевшей Земли-планеты и вместе со своим «Марфуткиным раем» потеряла бег в пространстве и стала «остановленной».
— Значит, я ужо заново родилась в раю, Ляксандр Трофимыч?
— Значит, так. Не сомневайся, сиди спокойно, Марфа. Не поражена ни в каких своих космических правах. Хотя Земля-планета улетела и больше не вернется, но для тебя, «остановленной», во всей твоей райской округе будут сохранены все прежние климатические условия от и до. И ты сможешь видеть из своего дома русскую зиму, разливанную мокрую весну, землянику летнюю под самым окном и все золотые, все серебряные и все в жемчугах осени в лесах, рядом со своими галактическими выселками «Марфуткин рай» — бывший поселок Октябрьский тож.
— А чего я исти буду, Генеральный? Уже давненько, кажись, ничего не ела.
— Ты и не заметила, простота, что тебе есть совсем не хочется?
— Заметила, кажись. Ничего тут не понимаю, ангел мой.
— Понимать надо так, что ты уже поставлена на довольствие при Управлении, где я на самом деле работаю. Питаться будешь живой энергией напрямик. Я тебя подключил. Называется должность моя — Агент продовольственно-фуражной службы. Ангел — это общее название всех номенклатурных служащих Ангелитета, которые работают с человеческим населением на Земле.
— Агент-ангел… Какая мне разница, как вы называетесь? Лишь бы пользу приносили… А мерзнуть я не буду зимою?
— Не будешь. Тебе я выписал антикосмический адреналин, не будешь мерзнуть даже на Луне.
— Спасибо, миленький. Это что значит, Санек, я уже совсем в раю?
— А тебе трудно догадаться, Марфа?
— Так ведь я же совсем одна…
— Ты так захотела. Твой был выбор.
— Я хотела быть одна без тяжелых людей. А в раю, я чай, люди легкие, их должно быть там очень много…
— Так оно и есть, конечно. Но это в мегаполисных и концентрационных раях, Марфа. А в таких, как твои выселки, из разряда «остановленных», всегда по одной штуке души, и моя контора обслуживает именно такие — космические хутора — «райские вышвырки» по-деревенски.
— Так ведь что за рай для одной штуки души? Скучно-ти будет в таких раях, Санечка.
— Потому нас и направляют время от времени к вам, поштучным. То есть чтобы вам скучно не было. Вот я и пришел к тебе, принес грибов. Посмотри на них, пощупай, принюхайся как следует к ним.
— Спаси Бог тебя, Ляксандр Трофимович, благодарствую за твою доброту, за твое внимание.
— Да чего там, Марфа. Служба у меня такая.
— А на земле-то ишшо служишь? Или не служишь боле?
— Служу, как же. На новом месте. Уже не секретарем Совета, а агентом по электросчетчикам, у Чубайса, у рыжего.
— Ну и куда теперь? Опять на Землю?
— Немного еще побуду у тебя. Могу партий пять кряду сыграть с тобой в лото, по одной копеечке. Вот, захватил с собой мешочек с фишками и лотошные карточки.
…Когда он уходил, побыв на моем райском хуторе остановленного земного времени лет пятьдесят-шестьдесят — вычислить было невозможно, потому что хутор мой входил в космический разряд «остановленных», неподвижных во Вселенной, ни в каких галактических системах не состоящих и потому счета времени в себе не содержащих, — когда уходил восвояси ангел Лобзофф, слегка понурившись, в провислых на заду широких комбинезонных штанах, с корзиной грибов в одной руке и с мешочком деревянных бочонков лото в другой, с каждым шагом удаления все более переходящий в самогонщика Саньку Генерального (потому что между ними ничего не стояло), — я смотрела вслед уходящему и думала, что мой райский хуторок находится так далеко от магистральных путей галактических караванов, что никакой случайный гость ко мне не попадет — хоть через миллиард световых лет, — и только такие мелкие работники, вроде агента Лобзоффа, забредут сюда по долгу службы и сыграют партию-другую в лото, ставка копейка.
О, моя гипотеза, что человек появляется на земле для испытания райских блаженств, — куда же ты еще меня заведешь? Над самогонным смогом общечеловеческого счастья, поверх счастья королей-солнц, императриц-блядуний, брутальных цезарей-кинжалоглотателей, над головокружительным счастьем сказочно богатых олигархов-абрамовичей витает моя гипотеза! На данном кусочке бумажного пространства ее зовут С. Т. Рощина, как одну бойкую американскую журналистку. Она здорово заманивала, показывала и даже потрясывала, но никогда не давала и не собиралась давать. Такая вот была штучка — ангел в канареечного цвета, плотно и дерзко облегающей бюст трикотажной кофточке. Эта Рощина, сиречь моя гипотеза, всем своим поведением, туманно-голубыми ангельскими глазами, в которых колыхалась зыбь неслыханного потенциального распутства, — всем своим соблазнительным существом, сладким запахом, исходящим из тенистых долин ее вкусной фигуры, со своими двумя дыньками, обтянутыми канареечной кофтой, — обещала, намекала, просвещала, приближала разгадку, — и все насчет райских блаженств, для вкушения которых был изобретен в инженерных Эмпиреях человек-эректус прямоходящий. Та Рощина, прямоходящая, которая крутилась передо мной, намекала о другой, то бишь о моей гипотезе, по которой выходило, что человек прямоходящий был создан для того, чтобы познать то, чего он не познал, — коли не сумел стянуть твидовую юбку с тугой попки журналистки.
Нет, нет! Ни минуты я не верил журналистке с канареечным бюстом и круглым твидовым задом — но ведь она открыла тем не менее, что за именем ее и за ее пухлыми плечами пряталась скрытая от внешнего мира колоссальная истина. Что и на самом деле у нее, С. Т. Рощиной, было ничуть не хуже, чем у Клеопатры или даже у Нефертити! Думая об этаком счастье, можно было тихо сойти с ума — и очнуться на песчаном пляже бухты Укуреа, рядом с длинноволосым хиппи, похожим на лохматого гамадрила. Чтобы обратить его внимание на то, что на свете существуют, кроме него, и такие существа, как Клеопатра, Нефертити, Серебряная Тосико, С. Т. Рощина, американская журналистка, надо было прежде всего схватить хиппаря за указательный палец левой руки, по имени Ую, и как следует дернуть его. Только таким образом, потревожив опухшего от многочисленных ушибов Ую, можно было обратить внимание хиппаря на наш мир. Но адепт «О» никуда вылезать из мешка своей глубокой медитации не стал, вырвался из чужих рук и вновь накрылся этим мешком — еще глуше и надежнее. А я, когда закончилось заседание ПЕН-центра г. Нью-Йорка, сошел со сцены конференц-зала и впервые оказался перед канареечным бюстом С. Т. Рощиной. Она подошла сама, и я был удивлен тем, насколько была уверена эта совсем еще юная женщина во всемогуществе своих ферментно-метафизических чар, торжественно и радостно обещающих все блаженство рая.
— Вы держитесь очень свободно, — похвалила она. — Мне нравятся мужчины, которые свободно держатся.
— А мне всегда нравились женщины, которые чувствовали себя свободно где бы то ни было, — ответил я. — Особенно если они были красивы, вот как вы, например, — отвесил я неуклюжий комплимент.
— Видите, как хорошо у нас получается. А теперь хочу сказать вам, что желаю от вас родить.
— Это такая была шутка у вас?
— Молодец! Это вы сами догадались? Конечно, шутка. Она означает, что я желаю взять у вас интервью. Я журналистка, в нашей среде среди журналисток ходит такая шутка. Когда я возьму у вас интервью и напечатаю его, то могу резюмировать: вот, наконец, родила. А сейчас говорю: хочу родить. Я слушала вас и думала о том, что с вами будет через много лет. Скажем, лет через тридцать?
— И что было бы со мной через тридцать лет?
— Хотелось бы знать мне самой.
— Дорогая, интервью уже началось?
— Да, началось. Пожалуйста, отвечайте на мои вопросы… Скажите, а вы уверены, что проживете еще тридцать лет?
— Я уже прожил эти тридцать лет. О времени, дорогая С.Т., я говорил только в прошедшем времени, потому что мы с вами уже все прожили, благополучно умерли — и затем поговорили об этом тут, в конференц-зале Нью-йоркского пен-клуба.