Часть 6 из 9 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Вот это мне и понравилось в вашем выступлении. И в ваших книгах, разумеется. Вы в своих книгах далеко пошли. А куда еще уйдете — через тридцать лет?
— Никуда. В никуда.
— Где это место находится? В Америке? В России?
— В Америке. В России. В России у меня были дом на берегу озера и квартиры в Москве.
— А в Америке, на Манхэттене в Нью-Йорке, у вас есть студия, куда мы сейчас поедем, чтобы продолжить интервью.
— Студия?
— Я там не живу. Я там работаю. А дом мой находится на Лонг-Айленд.
— Вы стали такой богатой? Сколько же вам исполнилось лет?
— Отвечу словами из одной вашей повести: уже больше двадцати.
— Но так говорила одна безумная старуха, которой было за восемьдесят.
— Что с вами? Не вы ли настойчиво повторяете в своих книгах, что понятие времени — основное человеческое заблуждение? Что цифры, числа, обозначающие возраст человека, есть большая глупость?
— Да, большая глупость. Но вот смотрел я на вас, какая вы вся свеженькая и, как выразился бы суперавангардно, замечательная, словно спелый персик. И я невольно подумал: а сколько же ей было лет, уже такой богатой?
— Америка! Это Америка. Здесь такое бывает. У меня родители богатые. А студия находится на Манхэттене. Так поедемте туда… Уже приехали… Это дом с охраной. Охрана на каждом этаже. Выходим из лифта. Видите — охранник. Не обязательно здороваться с ним. Что будете пить? Традиционный вопрос у американцев. Итак, лет через тридцать — куда уйдете в своем творчестве? Сейчас вы пришли к тому, что употребляете глаголы только в прошедшем времени. На пресс-конференции в Пенклубе никто не спросил у вас, почему. Вот я и спрашиваю: почему? Это авангардистский прием или философия? Ваш принцип с употреблением глаголов только в перфекте — не изменился ли через тридцать лет? Может быть, вам надоел бы этот принцип, или вы встретились с молодой, интересной, богатой женщиной, такой, как я, например, и влюбились в нее, и захотели иметь с нею секс, — тогда все глаголы, обозначающие ваши действия, необходимые для достижения цели, сами собою выстроились в футурум. Не так ли?
— Я был не согласен с вами.
— Когда?
— Да вот — секунду назад. Ровно секунду назад я подумал, что было бы неплохо, конечно, когда бы вы и я разделись догола и имели в этой чудной студии высококачественный секс. Но мы не имели такой секс, почему-то этого не случилось, и потом всю жизнь до самой смерти мы жалели, что этого не было. Впрочем, я говорил только о себе, — а что на этот счет было у вас, барышня, в вашей хорошенькой головке, пока вы несли ее высоко поднятой по жизни, мне осталось на веки вечные неизвестным.
А когда эта головка поникла на этом увядшем стебельке, то в ней жили уже совершенно другие мысли, чем в ее молодости, — до двадцати лет, не больше, — и эти другие мысли настолько отличались от двадцатилетних ваших мыслей, насколько отличались цивилизованные жители Атлантиды от аборигенов Гондваны. Эти дикие ваши мысли, барышня, были объединены в единый народ, название которому было Энхахабэтэ. Нам Хорошо Ходить Без Трусиков. Ужо попросил бы я прощения у вас за такие вольности, но менталитет народа был именно такой, какой воспоследовал из его названия. Я ни в коей мере никогда не судил ваш народ, дорогая С. Т., наоборот — всегда громко приветствовал его гимническими песнопениями собственного сочинения. Готовность у меня была всегда такая же, как и у вашего народа, и я в любой момент сбрасывал свои трусы, если это требовалось, и были среди них очень удачливые, любимые, одного из них, зеленого труса с мелкими беленькими цветочками, я запомнил на всю жизнь. Его звали Феофофаном, он умирал мучительной смертью от дряхлости, пущенный женою одной из моих жизней (кажется, советской) на тряпку для подтирания воды с полу в ванной комнате. Каждый раз, встречаясь с ним, я отводил свои глаза в сторону, ибо уже не в силах был помочь дряхлому ветерану, имевшему зияющие рваные раны в когда-то зеленом легкомысленном теле, — а ныне это жалкое тело было какого-то убийственного грязно-серого неузнаваемого, кладбищенского оттенка. Мне было неловко в своем интервью рассказывать о верном Феофофане, который кончил столь плачевно, но чувствовал я, что народ Энхахабэтэ понял и давным-давно простил меня. А вы, которая секунду назад сердито косились в мою сторону, вы, дорогая, простили меня?
— Вам не приходило в голову, что вы сильно удалились от вопроса, который я вам задавала? Впрочем, вся жизнь прошла, и мы после смерти воскресли из мертвых, — видите, какую тоску нагнали на меня ваши фривольные пассажи? А вам показалось, наверное, что вы отвечали смешно, остроумно и даже философично. Эти ваши НХБТ… Смерть Феофофана. Тоска и пошлость. Чем я заслужила?
— Простите… Так в чем был вопрос? Напомнили бы, дорогая барышня?
— Да я уж сама не помню… Не вспомнила, простите. Значит, ерундовый был вопрос.
— Нет, нет. Вопрос был хороший. Я вспомнил. Такой, какой надо. Вопрос был о любви. Как могла бы моя любовь к вам повлиять на мой литературный стиль через тридцать лет. Не так ли?
— Может быть. Тогда — как?
— А никак. Если случилась любовь между нами и вы были так хороши, С. Т. Рощина, что не хуже, чем у Клеопатры, и Сильваны Пампанини, и Нефертити, вместе взятых, — и тогда бы мой стиль и принцип употребления глаголов только в прошедшем времени не изменился.
— Почему?
— Потому хотя бы, что у вас в Нью-Йорке было 11 сентября. После этого, спустя всего Один день расстояния, уже весь мир вынужден был перейти на употребление глаголов только в прошедшем времени. Я сегодня на пресс-конференции говорил именно об этом, но меня не поняли, или не захотели понять.
— Что, после 11 сентября мир перестал жить? Вот я американка, хотя предки мои были из Одессы, я все равно сказала бы так: а разве не было, кроме одиннадцатого сентября, — еще и 6 августа? Было. И пережили. И мир не перешел почему-то на глагол прошедшего времени.
— Но после 11 сентября перешел.
— Почему? Почему?
— Никогда не знал почему.
Я дружески обнял тебя за плечи и осторожно подвел к окну твоей студии и показал. Да, отсюда хорошо было видно, как убийственно ясно и четко видимый самолетик, с чуть скошенными назад крыльями — это был второй самолет, — иллюзионно подлетел и весь целиком вошел, исчез в плоской стене башни — и с обратной его стороны выплюнуло клубящимся пламенем. Ты же видела все это сама. Ты, американка, которая рано утром вошла в свою студию, хотела приступить к срочной работе. Ты забыла о своей работе, с тех пор ты навсегда забыла о своей работе, потому что тогда с видеокамерой пристыла к подоконнику и снимала, снимала — сначала весь тяжкий, как Реквием, пожар двух башен-небоскребов, звали которых Близнецы, потом и их неземной Обратный взрыв — обрушение башен одна за другой.
— Это произойдет потом… Это произошло потом, лет десять спустя. Я сняла на видео смерть Близнецов. И после этого вспомню тебя… вспомнила тебя и поняла, что все глаголы надо было употреблять только в прошедшем времени. Истина в перфекте — Inperfectumusveritas. Рассматривая все в системе перфекта, тебе уже было все равно, кто убил кого — самолеты Близнецов или Близнецы, ставшие на их пути, убили «Боинги». И вот я сейчас спросила у тебя: употребление глаголов только в перфекте было выражением твоей философии?
— И вот я ответил тебе… Но прежде хотел бы выразить благодарность за то, что перешла со мной на ты… Ты словно почувствовала, что эта наша встреча в Нью-Йорке, в твоей студии на Манхэттене, отлетела от земли и стала вечной. Да, это выражение моей философии — употребление глаголов только в прошедшем времени. Я ответил на твой вопрос. Хотя ты так и не родила от меня, то есть так нигде и не опубликовала наше интервью. Никогда я не узнал, прослушала ли ты диктофон или все стерла, рассердившись на меня за мой дурацкий тон и мои фривольные пассажи, как ты изволила выразиться. Но в свое оправдание я уже сказал тебе, пользуясь идеей inperfektumusveritas, представляющей всю нашу прошлую жизнь как единый косм вечности, что в этом прошлом или в этом косме не оказалось ничего такого, ради чего не хотелось бы никого убивать и никогда не хотелось бы умирать. И только тогда, когда это вечное прошлое стало на несколько минут нашим ближайшим будущим — за несколько минут до того, как Близнецы сложились, один за другим, в Обратном Взрыве Армагеддона, из верхних этажей молодая женщина нежным срывающимся голосом говорила сквозь слезы по телефону на автоответчик мужу:
«Милый, я только теперь поняла, каким раем была наша с тобой жизнь, ты дал мне не меньше, чем Господь Бог, нет, ты дал больше, чем даже сам Господь Бог, и я Ему высказала бы слова благодарности за то, что Он нас соединил, — если бы не умерла скоро».
Значит, в этот день 11 сентября, после восьми утра, мы услышали с тобой — где бы ни был в то время каждый из нас, — как тело Жизни На Земле заговорило нежным женским голосом, в то время как в это тело вонзились, один за другим, два стреловидных самолетика, начиненных, напитанных, перенакачанных — до разрыва бортовой обшивки — адом взаимной человеческой ненависти, имя которому Хайло Бруто. Он, этот Хайло Бруто, заставил меня раз и навсегда только и помнить о нем, вызвал во мне могучее нежелание лететь вместе с ним в одну и ту же сторону, будь то рейс в самолете или полет на космическом шаре Земля.
Я был один из братьев Близнецов Манхэттенских, которых звали Джеби и Свинги, только забыл, кем я приходился — Джеби или Свинги, — и когда каждому из нас по очереди вонзались в грудь стрелы Армагеддона и там взрывались, разворачивая нам стальные кишки и забрызгивая рваную стерву труб и арматуры огненным Хайло Бруто, — над тем этажом, внутри которого взорвался самолет и взрыв разрубил меня поперек груди — на закипавший и вспучивающийся багровый бетон этажного перекрытия вышла из своего офиса женщина в бирюзовой складчатой юбке чуть выше колен, в белой строгой блузке. Подняв голову и при этом привычным, неосознаваемым движением тряхнув густыми пышными волосами цвета зрелой пшеницы, эта привлекательная, высочайшей цивилизованности, почти неземная по чистоте и культуре тела женщина обратилась ко мне:
— Джеби, никуда не лети дальше с этим Хайло Бруто! Лучше спрыгивай с земли и вернись назад, туда, откуда начал путь…
Затем женщина вспыхнула светлым пламенем и мгновенно сгорела на багровом вздувшемся бетоне.
Значит, меня звали Джеби; а моего брата-близнеца, стало быть, Свинги; мы оба любили бокс и воображали себя братьями Спинкс; по ночам, когда нам казалось, что нас никто не видит, мы потихонечку боксировали; и вот не под моими ударами, а оттого, что расплавился стальной позвоночник, рухнул вниз, словно провалился сквозь землю, брат мой Свинги; а вскоре и я проделал тот же путь — и навсегда слетел с орбиты Земля, этой несчастной планеты несчастных людей, которые осуществились в метафизической системе Мара и которые ничему путному не научились с помощью разума, что даровал им Вершитель Мира, Имя Которого Неизвестно. Научились эти люди только изощренно убивать друг друга.
И вот поэтому, дорогая С. Т. Рощина, я начал слагать книгу исключительно на глаголах прошедшего времени, на эфемерных страницах, я сбросил себя в открытый космос — и оттуда решил кинуть свежий первозданный взгляд на нашу человеческую жизнь — и искать ее прошлый смысл не в том животном, брюхотном, утробном бурчании Хайло Бруто, смертельная ядовитость которого для жизни уже доказана, а в соловьином щебете моей гипотезы, имя которой в американском варианте было «С. Т. Рощина».
Я ей дал тогда интервью, а она мне ничего не дала, хотя и завлекала, и намекала всячески — о том, что носила в себе под канареечного цвета кофточкой и твидовой юбкой, словно цветущую беременность, — то самое, что я искал, меняясь и перерождаясь, уже многие тысячи лет своего жизненного похода: радости рая на земле. Но в какой-то момент я С. Т. не поверил и, вежливо попрощавшись, покинул ее студию и на такси вернулся в кампус Колумбийского университета на Бродвее, где размещалась группа приглашенных в Америку русских писателей. В упомянутый выше пресловутый момент мне было дано великое откровение, словно гению, что вся Америка внутри своей исторической утробы никогда не ощущала райских блаженств, сколько бы долларов ни напечатала и сколько годовых солнцевращений бы ни прошла за свое существование. Нет! Не в эту сторону мне надо было смотреть и не внутри Америки рай земной высматривать — на этом месте от самого начала и до самого конца не выпадало ни кусочка от райского пирога, который Бог обещал испечь для сочиненного Им человечества.
Итак, ничего путного не добившись ни от Лиз Ричмонд, которая много дала и ничего не взяла, и ни от С. Т. Рощиной, которая ничего не дала, а взяла только интервью — да и то не родила его, — я оставил в покое США и двинулся в Южную Америку.
А полосатую рыбку Земфиру все-таки было жалко.
Глава 5
Еще на острове LaGomera Канарского архипелага, когда при новой инкарнации с помощью магических слов, что между мною и Александром ничего не стояло, я оказался в эолите, на заре каменного века, который многие научные схоласты называли веком золотым, — меня захватила прелесть самого невинного и простого существования охотника-камнеметателя, когда все жизненные проблемы можно было решить, бродя по горам и долам с камнем в руке.
Гуляя в эолите и увлеченно давая имена всему и вся на свете, что ни попади на глаза, я однажды разжигал свой последний в той райской жизни костер, которому имя было Александр. Теперь же, собравшись погулять по Южной Америке, я вспомнил про весельчака-орангутанга из зоопарка Парамарибо, показанного в телевизионной передаче про животных, — тоже по имени Александр, между которым и мною также ничего не стояло, не висело, не лежало, — и я оказался перед его клеткой, где постоянно толпилось множество хохочущих суринамцев и суринамок, бразилианцев и бразилианок, с детьми и без оных, а также немало бледноногих американских туристов и туристок в шортах. Перед ними, за мощными крутыми прутьями кованой ограды, лениво развалившись на камнях, царственно кривлялся громадный, лысый, бородатый, лохматущий, апельсинового цвета Саша Бронски. Он, впрочем, и косил глазками невероятной звериной хитрости, как у боксера Тайсона, заворачивал на эти глаза вывернутую верхнюю губу с налипшими табачинками от разжеванного сигаретного окурка, обнажал мокрые бурые клыки чудовища — и смеялся, смеялся над жалкой и пустой человеческой жизнью. Словно Диоген посреди Афинской площади, орангутанг онанировал на своем красном здоровенном елдорае — с неподобающей такому массивному зверюге суетливой скоростью. Толпа с хохотом и азартными женскими визгами начинала распадаться перед клеткой, утаскивая детей от греха подальше, и вскоре перед онанирующим Александром Бронски остался я единственный. Он все тем же прежним наглым взглядом был уперт в мою сторону, но как будто не видел меня или смотрел куда-то вдаль сквозь мою сущность. Одновременно для удобства перемены в позиции своих рук — верхними длинными ухватился теперь за сук дерева над головою, а короткой нижней рукой стал шуровать с еще более умопомрачительной скоростью.
— Стоп, Бронски, стоп, Саша, — увещевал я орангутанга. — Немного снизил бы темп. По этой дорожке кто пошел, тот до рая не дошел.
— А тебе какое дело? — был ответ. — Сам ты пошел. Отвалил от меня. Понял? Мой рай — елдорай. Который всегда при мне. И еще — целых четыре руки. С одной устал — передал в другую. И в третью! И в четвертую! Как это — до рая не дошел? Да каждый день минимум четыре раза доходил!
— Это контрпродуктивно! — напирал я. — И довольно противно. Видел бы ты свою физиономию. Особенно в тот миг, когда кончал с очередной руки. Глаза дебильные — наперекосяк. Улыбка как у Фернанделя. Рука-ракетоноситель строчила в таком темпе, что ее совсем не было видно, хотя сама красная ракета спокойно оставалась на виду. Красная ракета всегда была знаком беды. А на кой тебе сдалась такая беда, Бронски?
— Все! Не видел, что ли? Я же кончил. А ты чего хотел делать дальше? Жизнь тяжела. А елдорай всегда под руками. Их у меня целых четыре.
— Ну-ка, вылез скорее из клетки! — скомандовал я. — Бросил этот дурацкий зоопарк и немедленно последовал за мной!
— Куда?
— На юг, друг Бронски.
— Зачем мне юг? Когда приходил цунами Тихон на наш тропический остров, я как раз был человеком на юге. Я и сейчас был на юге, правда, уже орангутангом, пока секунду назад не заявился ты. Парамарибо, город утренней зари, всегда был на юге, в стране Суринам, разве ты не знал этого?
— Знал. Но ведь ты еще не рассказал, почему со своего острова перелетел в Суринам?
— Потому что устранился с пути Тихона. Я отскочил в сторону, прошел через мгновенную контрэволюцию и пролетел по экватору, на лету превратился в обезьяну и попал в зоопарк Парамарибо, в эту самую клетку.
— Ну и что теперь? Так и собрался сидеть тут и мастурбировать на потеху туристам?
— Лучше сидеть тут и в четыре руки играть на елдорае, чем бегать от Тихона.
— Сдался тебе Тихон. Ты что, цунами никогда не видал? Они приходили и уходили, они и должны были приходить, чтобы люди увидели, в какую сторону они ошиблись, когда выбирали направление эволюции. Такая была служба у всех великих цунами, и Тихон не явился исключением. Он был такой же, как и все пророки, предвещающие погибель мира, и зря ты на нем так зациклился, Бронски.
— Нет! Этот ночной цунами не был пророком, и его никто не посылал пророчествовать. Тихон был лентяй и сукин сын, а не пророк. Он только по размерам оказался велик, а душой был мелочным и вонючим, как кошачье дерьмо. Он нападал и убивал втихомолку, как бандит. Никто так и не узнал, кто и зачем послал Тихона в эту ночь. А я узнал — догадался в тот момент, когда он взмахнул на крышу моего дома, где я спал, подхватил меня с постели и, подняв высоко в небо, швырнул оттуда вниз, целясь прямо на сухой острый сук дерева. Он хотел насадить меня на этот сук, как насаживал когда-то гигантский птерозавр Пул на гигантские иглы реликтовых акаций, заготавливая впрок еду, пойманных им человекообразных обезьян. Так вот, я вовремя догадался, что именно Пул отправил втихаря, на ночь глядя, этого лентяя Тихона, своего прапрапраправнука, чтобы он поймал меня на завтрак для своего любимого прапрапрапрадедушки. Но я сразу, как только волна взмыла меня к небу, понял, что к чему, — сорвался прямо с гребня этой волны и перемахнул по экватору, минуя сразу несколько земных эпох, вот в эту самую железную клетку. И здесь, в Суринаме, в зоопарке, орангутангом Бронски, я чувствую себя как-то надежнее, чем на Суматре каким-то хозяином какого-то ресторанчика, который в жаркую ночь спал на крыше какого-то своего дома, а потом был смыт с него волной цунами Тихоном, который ради того, чтобы одного меня поймать, утопил в грязной соленой воде сотни тысяч других людей. Ну не дурак ли был после этого? По тому случаю я и решил плюнуть на всю эту мировую эволюцию и снова превратился из человека в обезьяну. В эволюциях, брат, нет никакой справедливости, и сейчас я самая грустная в мире обезьяна, во всем разочаровавшийся орангутанг.
— Все правильно! — воскликнул я радостно. — Ведь и я был то же самое! Почему, ты думал, я нашел тебя, Александр Бронски? Да потому что я тоже понял, как и ты, братец, что в эволюциях и цивилизациях никакого толку не было, и эволюции, революции и цивилизации не стоили того, чтобы ради них крутились небесные тела друг возле друга и всем бесчисленным караваном звездных галактик уносились куда-то в мегапространство.
— Ну добро. С эволюциями мы все выяснили. Но зачем тебе понадобился я? Скажи! Не явился ли ты ко мне гнусным и грязным вором, как этот птерозавренок Тихон, прапрапраправнук чудовищного Пула? Скажи, неужели для того, чтобы подтвердился какой-то один маленький смысл, должно было произойти миллиарду бессмысленных космических катастроф? Скажи, о чем ты подумал, прежде чем явился ко мне?
— Я хотел… Я полагал… Мне стыдно было бы признаться… Но я на этом свете догадался, что смысл этого света, в особенности смысл жизни на этом свете, в метафизической системе Мары, таился в необыкновенной, беспредельной… неопалимой купине радости, которую должна была найти каждая жившая на этом свете тварь. Эта радость и была бы раем.
— Ну? Так что?
— Надо было, стало быть, эту радость познать, а не заниматься эволюциями, цивилизациями, революциями и всякими прочими мастурбациями. До потери пульса.
— Я-то при чем? Чего ты ко мне прицепился? Что тебе нужно было от меня? На что тебе понадобился я?
— Бронски, никто никому на этом свете не был нужен. Никто никому никогда ни для чего не понадобился. Все случайно повстречали друг друга на дорогах времен, посмотрели один на другого, и потом каждый ушел в никуда, в свою сторону. Никто никому не понадобился, Бронски, — и ты мне тоже, поэтому вовсе не было необходимости, чтобы ты выходил из клетки и последовал за мной.
— Куда последовал?