Часть 7 из 9 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— На юг континента Южная Америка. До так называемого Магелланова пролива.
— А это зачем? Дальше что?
— Дальше Огненная земля.
— А еще дальше?
— Антарктида. Колония императорских пингвинов. А дальше них ничего живого не предвиделось. Может быть, там, среди их тесного скопища, в окружении лютого холодного воздуха минус шестьдесят градусов, мы смогли обнаружить последнее прибежище райского блаженства земной жизни?
— В куче толстых пингвинов, у которых на одну пару родителей одно яйцо?
— Ну да.
— Они это яйцо грели на лапах, по очереди передавая друг другу.
— Что тут такого, Бронски?
— И ради того, чтобы такое жалкое и трогательное убожество можно было увидеть, ты готов был пропердохать насквозь Южную Америку и Антарктиду?
— Да, был готов. А что еще мне оставалось делать?
— И ты еще не сдурел от одного только перечисления дорог, которые собирался осилить?
— Сдуреть-то не сдурел, но вдруг сильно захотелось спать. Глаза сами собой закрывались с тоски. Называлась она, Бронски, фиолетовой скукой. Это на самом краешке светового спектра. Край света, стало быть, оказался фиолетово скучным.
— Значит, мне не стоило вылезать из клетки навстречу тебе?
— Пожалуй, не стоило. Хотя ты был Александром и орангутангом стал в результате контрэволюции, но вылезать из клетки все-таки не стоило. Там было для тебя самое место. Подражая Диогену, ты мастурбировал на глазах у толпы и наслаждался не столь оргазмами, получаемыми в четыре руки, сколько визгливыми лицемерными возмущениями шоколадных суринамок и черных бразилианок да завистливыми взглядами пожилых американских туристов. Таким образом, твое наслаждение жизнью было далеким от райского блаженства, ведь последнее подразумевало за собою главный смысл жизни, ради которого эта жизнь и была придумана. А какой такой смысл таился в твоем наслаждении, Александр? Ведь ты цинично издевался над людьми, которые ни в чем перед тобой не провинились, и открыто плевался в их сторону своей обезьяньей спермой, намекая на то, что вы общего происхождения, но только ты из более знатного рода, и семья твоя более древняя, и, по Дарвину, человеческая семья образовалась именно от вашей.
— А что, разве было по-другому?
— Родились новые идеи, Бронски! По ним как раз мы, человеки, самыми первыми появились на земле, а потом начали революционировать во все стороны, в том числе и в вашу.
— Если так, то я немедленно вылез из своей клетки и пошел за тобой в сторону юга!
Таким образом (из чувства противоречия, а не из-за солидарности), Бронски покинул свою надежную железную клетку и стал месить короткими задними руками грязь влажной сельвы, передними длинными руками опираясь на землю, — чаще костяшками согнутой кисти правой руки, нежели левой, которой орангутанг ловил и отводил в сторону колючие ветки кустарника, хлеставшие его в морду по мере нашего продвижения по лесу.
Мне было, разумеется, теперь намного веселее брести сквозь века дорог по сельве в сопровождении спутника — с прицепом орангутанга за собой. Я вспомнил, как была однажды написана книга про Робинзона Крузо, в которой он завел себе друзей-животных — попугая, козу, потом усыновил дикаря и назвал его Пятницей. О, как я теперь понимал Робинзона! Брести или ехать на тележке Земли по космическому пространству долгими годами в одиночестве — это невыносимо! Надо, чтобы рядом находился хотя бы попугай или наивный дикарь Пятница. И хотя орангутанг Бронски был не дикарь и не наивен вовсе, но и ему я сильно обрадовался, когда он вышел из клетки и последовал за мной по бразильской сельве. Была такая идея фикс у каждого из нас — что следом за тобой или рядом с тобой шел бы самый верный и надежный друг, который ничего не желал себе, а все хотел отдать тебе, который и жить-то стремился, и чувствовать спешил только ради того, чтобы тебе было хорошо и безопасно — вовсе не ему самому. Значит, я шел впереди по бразильской сельве, а за спиною моей чикилял на коротеньких задних руках, время от времени упираясь в землю костяшками пальцев передних рук, мой южноамериканский Пятница, он же Саша Бронски. Сверля мне затылок фанатически преданным взглядом агатовых глазок, он готовился дорого продать свою обезьянью жизнь ради безопасности моей человеческой.
И тут как никогда остро почувствовал я, что на самом-то деле ради меня никто никогда и не собирался умирать на всех дорогах Вселенной, сколько бы их я ни прошел. Заворачиваясь внутрь самой себя, Вселенная желаниями всех своих тварей, бродивших по этим дорогам, хотела видеть только сама себя, а я был совершенно ей не интересен. И несмотря на то, что между мной и Александром никогда никого и ничего не было, мы не могли с ним даже соединиться в единый кулак, чтобы хотя бы этим голым кулаком наша с Бронски совместная беспомощность могла бы погрозить в сторону этой самозаворачивающейся Вселенной. Итак, свертываясь, она не замечала нас вовсе, и мы с Александром, к большому нашему удивлению, вдруг начинали понимать, что и она больше не существовала для нас.
— Бронски, — обратился я к своему спутнику, — ведь мы с тобою шли от Суринама в южном направлении, пересекая бассейн реки Амазонки.
— Ну шли, — отвечал оранг, на ходу срывая с куста какой-то круглый желто-зеленый плод и засовывая в рот.
— Мы обязательно должны были преодолеть, переправиться через самую великую на земле реку.
— Мы ее и преодолели.
Что-то такое совершив с плодом во рту, Бронски вытянул губищи на своем длинном, как морда, обезьяньем лице и выплюнул мокрую ленточку кожуры.
— Но ведь в бассейне реки Амазонка джунгли, называемые сельвой, а по-русски — влажными тропическими лесами, должны были быть самыми непроходимыми и страшными на свете.
— Они и были самыми непроходимыми и страшными.
Съеденный плод был, наверное, вкусным, отчего и, срывая фрукты один за другим, орангутанг скушал их в большом количестве. Живот у него заметно округлился и провис к коленям.
— Но ведь было известно, что в сельве Амазонии жили дикие племена, которые никогда не встречались с людьми из цивилизованного мира. Мы должны были как-то пересечься с ними.
— Минуту назад мы уже встретились, — ответил мне Бронски.
— Как так?
— А так…
Вдруг он самым диким и жутким образом возопил и захохотал, потом ринулся к дереву, прыгнул на свисавшую с него лиану, вцепился в нее — и шустро проскочил вверх, несмотря на свое туго набитое фруктами пузо. Мне еще раз стало совершенно ясно, что так только и должно было быть. Орангутанг с Суматры, который когда-то был человеком, а потом, в результате контрэволюции, убегая от тихоокеанско-индийского цунами, обернулся апельсинового цвета обезьяном, — он бросил меня и растворился во влажном чреве приамазонкской сельвы. А на меня из кустов смотрело множество желтоватых глаз, плавающих в красноватой среде глазных белков, и в этих красно-желтых глазах я узнал собственный взгляд на жизнь. Он был прямым, непонятным и беспощадным.
Меня тихо взяли в плен, привели на плавучий остров из камышовых навалов, посадили среди низеньких хижин на крошечную деревенскую площадь. Воин прекрасного телосложения, с бронзовой кожей, без всяких штанов — лишь с мангровой лубяной рогулькой, загнутой круто кверху — вождь племени бронзовых людей по имени Стуруа Муруа сказал мне:
— Мы узнали тебя. Ты из прозорливых, такой же, как и мы. Кто ты такой, то есть как звали тебя, откуда пришел к нам и куда ушел от нас?
— Я пришел к вам из двадцати тысяч годовых круговращений солнца! Это все, что я запомнил. Со мною, наверное, случилась амнезия, и я никак не знал, как меня звали, откуда приходил на этот свет и, главное, что мне тут надо было делать.
Таково прозвучало ответное от меня слово вождю племени, и он призадумался, затем покивал горбатым коричневым носом, — словно поклевал воздух перед собою.
— Ясно, ты заболел амнезией, — молвил вождь Стуруа Муруа. — Ты никогда ничего не помнил. Но все же постарался бы вспомнить, куда ты ушел от нас. А без этого мы никак не могли понять, что же нам было делать с тобою. Не то убить и съесть, не то отпустить, подарив на прощанье лубяную рогульку на твой елдорай, как раз по размеру. Уразумел?
— Вполне. Однако съесть меня давно стало невозможным, ибо я был уже однажды съеден. Это единственное, что я запомнил двадцать тысяч лет тому назад. Так как безумие и амнезия всегда были как брат и сестра, — столь похожи, — то я никогда не мнил, что я болен, как и никогда не понимал, что постоянно, изо дня в день, сходил с ума. Я даже потерял счет, сколько раз умирал, и вообще не представлял себе — а умирал ли вообще когда-нибудь.
— Ну а если все-таки мы отпустили бы тебя, с новой рогулькой на взводе, — куда бы ты пошел?
— Вы напугали моего спутника Бронски. Он скрылся в сельве, но если это произошло не безвозвратно, то по возвращении ко мне друга обезьяна мы с ним продолжили бы путешествие на юг. Обезьян Бронски жил на Суматре, а после того, как цунами Тихон превратил за полчаса в мусорную свалку весь морской берег, который ранее был похож на рай земной, — Бронски, насаженный на торчавший сук дерева, прошел через мгновенную контрэволюцию и по воздуху перелетел, следуя строго по экватору, в ваши амазонские края. И если бы вы не стали охотиться за ним, то мы с Бронски вновь соединились бы и пошли на юг.
— Ну что ж, мы решили вам не мешать, — отвечал горбоносый вождь племени. — Мы даже не спросили твоего имени, потому что ты его не запомнил из-за своей болезни. Друга твоего, большого обезьяна, звали Александр Бронски, и он сразу же вышел из-за хижины, как только было секунду назад произнесено его имя. Бронски и ты ушли от нас, как и приходили: вдвоем, гуськом, друг за другом, впереди человек, позади него орангутанг, гость с далекой Суматры. Он все же опасался, как бы его не подстрелили из духовой трубки, и удалялся от нас, озираясь на ходу — ждал того мгновения, когда маленькая стрелка с ядом вылетела из кустов и впилась ему в спину, которую он согнул в дугу со страху.
В смерти от яда дерева Креу не было ничего особенного, я знал про такую смерть, но не за нею я приходил в этот мир, так же как и приходил не затем, чтобы цунами насадил меня на торчащий сук, словно филин пойманную мышь, заготавливая еду впрок. Ах, в такой жизни ну никакого смысла не было, сколь не было смысла и сути в самой смерти, и в конце всего вышло так, что и меня с Бронски так же не было, значит, ни нашей жизни, ни нашей смерти тоже не было. А ведь между мною и Александром никто не стоял, ну и между нашими жизнями и нашими смертями тоже ничего не противоречило. И, надо полагать, сие обстоятельство сделало нас с ним совершенно неуязвимыми и такими труднодоступными в условиях исчезновения всех и вся при сближении с черной дырой космического времени. Яд дерева Креу и являлся влажным субстратом черной дыры космического времени, в которой все исчезало — и эти слова, и мы с Сашей Бронски, — потому что все-таки эти коварные голожопые туземцы Амазонии в лубяных набедренных стрингах выстрелили из своей духовой трубки мелкой стрелкой и попали в сгорбленную спину суматрского орангутанга, и так как между нами ничего и никого не стояло, то мы вместе провалились в черную воронку ядовитой смерти Креу.
И увидели, что райские картины выглядели как сени переменно-влажных муссонных лесов, где бегали тупоносые тапиры наперегонки с пятнистыми пумами, — вдруг оказался я одиноким путником, — видимо, спутника моего, орангутанга Бронски, амазонцы подбили-таки ядовитой стрелочкой и съели, а рядом со мною по бесконечным, прекрасным, пустынным, тенистым плоскогорьям Бразилии шагала кроткая белая лама с длинной шеей, с длинными ресницами, с серыми губами и розовыми глазами.
Нет, я оказался в пышном царстве трав и цветов, на этой воистину райской земле не одинок — вдали от всех остальных людей, в приближении лаплатской пампы, рядом со мною шла белая лама, звали ее Лилиана. О, это было какое-то сладкое для меня женское имя, вынутое прямо из сердца, но покинувшая меня память о прежних жизнях унесла с собой все ограбленные ею ценности моей души, и я шагал рядом с белой Лилианой, способный только на то, чтобы дружески положить руку на ее пуховую холку и время от времени посматривать в ее сторону взглядом человека, который увидел перед собой воображенную картину мира, оставленного им миллиарды километров времени тому назад.
Так как я не смог привыкнуть к одиночеству за все эти миллиарды километров времени, я заговорил с ламой Лилианой с тем чувством космического отчаяния, с которым проживал каждую последующую жизнь на этой великолепной земле, в метафизической системе Мара.
— Хочешь, чтобы я рассказал тебе о своем удивительном друге, который недавно был у меня? — начал я с этого.
— А куда он подевался, твой друг? — отвечала лама Лилиана, облизывая бурым язычком серые губы.
— Его, наверное, подбили отравленными стрелами голые охотники влажного тропического леса.
— Как звали твоего друга?
— Этого я не запомнил. Ты слышала, Лилиана, что через каждый следующий переход жизни тот, кто жил, начисто забывает все, чем жил, — и хорошее, и плохое?
— Я этого еще не слышала. Мне всегда казалось, что я жила первый раз, и всего один только раз.
— Лилиана, ты тоже все позабыла, и космическая амнезия благополучно скрыла от тебя все остальные приключения. Я не мог назвать мое имя, потому что не знал его, да ты очень скоро забыла бы, если бы я даже назвал то, чего никогда сам не знал.
Белая, пухово лохматенькая лама изогнула в улыбке углы серых губ и томным взглядом записной красавицы посмотрела сквозь ресницы на меня.
— Ты обещал рассказать о каком-то своем друге, — напомнила она.
— Возможно ли это? Ведь у меня нигде и никогда никакого друга не было. Никто и никогда нигде из миров не хотел умереть вместо меня. А без этого — можно ли вообще упоминать о дружбе?
— Ты сказал мне что-то очень странное, — огорченным голосом молвила белая лама. — Почему это друг обязательно должен был умирать за тебя? Недостаточно ли того, что он умирал за самого себя? Сколько же их, которые умерли не ради тебя, а ради самого себя — и что же, все они не могли быть твоими друзьями?
Белая лама Лилиана от скорби по мне заплакала, и крупные слезы покатились одна за другой из ее светящихся, как розовые жемчужины, альбиносьих глаз. Я почувствовал себя виноватым перед нею, хотя мне и на самом деле никакого дела не было до всех умерших и похороненных в земле, в каменных гробницах, завернутых в льняные бинты, обмазанных кедровыми и можжевеловыми смолами, уложенных под стеклянные колпаки в мавзолеях и в спиртовые кюветы в кунсткамерах. Чтобы утешить белую ламу, я решил скрыть перед нею свою нелюбовь ко всем человеческим трупам во все времена и на всех земных пространствах. Я решил ничего не говорить об этой нелюбви ламе Лилиане.
К одному из них, правда, я испытал чувство дружбы, за какую-то из своих жизней на земле, — к тому бедняге, которого ночной цунами стащил с постели, поднял высоко, к самым звездам, а оттуда с размаху швырнул вниз и нанизал на обломленный сук дерева. Так и застыл, раскорячившись высоко над землею, словно кузнечик, пойманный индийским скворцом и насаженный им на колючку акации. К этому бедолаге, к кузнечику-покойнику, я испытал чувство, похожее на чувство человеческой дружбы. Но я не помнил ни имени его, ни того, как он выглядел в лицо, и при каких обстоятельствах, на каких просторах земного времени мы с ним встречались.
— Да, хотел я о нем рассказать… Но рассказывать, собственно, нечего. Я о нем не знал ничего. Одно только помнил, что его звали Александром и что между ним и мною ничего не предстояло. Что за Александр? Может быть, это был сам Александр Македонский?
— А кто такой был Александр Македонский? Рассказал бы о нем, — попросила белая лама.
— Его также звали Александр Великий.
— Почему великий?
— Когда-то знал, но забыл. Наверное, все же это был я. Однажды в стране Анталия, проходя каменистым морским берегом, я увидел на узком, запрокинутом к небу лезвии горного гребня светлый жгутик дыма, которого звали Элескием. Он взвился над костром по имени Александр, а рядом на земле чернела маленькая, едва заметная вертикальная палочка — это и был Александр Македонский, он же и Великий, тезка костра из сухих акациевых веток.
— Что он делал на горе?
— Не знаю. Может быть, отдыхал у костра.
— Как ты догадался, что это был Александр Великий?
— Я не догадался — я переместился по воздуху с морского берега на высокий гребень горы, потому что между мною и Александром никогда ничего не было и не мешало нашим встречам.
Хотя издали гребень горы выглядел как зазубренное лезвие турецкого ятагана, на самом-то деле никакого острого лезвия не было, а ползла к вершине горы довольно широкая, хорошо натоптанная вьючными животными караванная тропа. По этой тропе недавно прошла армия Александра Македонского, возвращаясь после многолетнего индийского похода домой. Пропустив мимо себя всю армию, Александр пожелал остаться возле костра, уединился и предался размышлению. Горная дорога круто уходила вверх к вершине, по обеим сторонам от дороги ниспадали почти непроходимые, неприступные склоны горного кряжа, поросшие редкими, отдельно стоявшими реликтовыми соснами и серыми колючими акациями. К одной из них, недалеко от Александра, была привязана гениальная лошадка Буцефал. Александру его конь был хорошим советником, но советовался с конем хозяин только наедине, без свидетелей…