Часть 1 из 12 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
* * *
1
Заканчивая эту, во многом запутанную, неясную для меня и других историю, выбирая из множества известных мне концов наиболее скучный, способный своей привычной и необременительной скудостью разрешить, а правильнее – завершить вереницу полуслучайных, полудействительных событий, кажущихся мне теперь столь одряхлевшими, что от дыхания, от вздоха рассыплются в прах – я задумался над необыкновенно простым вопросом: а как это было?
Нет, не будем, нет-нет, не будем говорить о памяти. Сказано о ней всё. Согласитесь, что слишком плохой она свидетель, чересчур правдивый. Да осенит нас ложь, не ведающая в существовании своём ни конца, ни края.
О, какой соблазн, не скупясь на слова и время, вести себя по фальшивым тропам предварения, как бы достоверностью облекая то, что потом камнем ляжет. Камень и останется камнем, и этим он мил мне.
Какое искушение – ровным, ничего не значащим тоном излагать историю от третьего лица! – а меня вот нет, не было никогда – второго, четвёртого, десятого лица, от капли, упавшей на раскрытую ладонь, от ракушки, впившейся в кору воды, – не я всё это, не обо мне речь, с кем-то, кто-то, у кого-то…
В самом деле, когда я начал думать о том, что впоследствии само по себе возникло, помимо моей воли, явилось, словно было задолго до меня, до моих намерений? Действительно, когда это я, не обладая ни особым рвением, ни даром, двинулся в столь сомнительное путешествие как повествование, только предощущая при этом дальнейшее, о котором уже не знаю как и думать: случайно ли оно и нелепо или, напротив, закономерно и прекрасно, и которое само, по окончании некоторого времени, становилось в ряд условий неустанного движения на месте. Кто не мечтал о побеге!
Почему на месте?
Мы уходили и возвращались, и когда возвращались, камня на камне не оставалось от прежних времён. Это ли не свидетельство движения!
Нет, видно, всё зависит от остроты зрения. Иным необходимы месяцы, другим хватает длительности… ну, скажем, крикни – легко, не натужно вскрикни, как будто от изумления – так этого времени хватит, чтобы въяве увидеть пустоши на земле благодатных садов (густое чёрное вино запустения вспенится, древнейший хмель гнили чудными соцветиями покроет прошлое), а есть и третьи, у которых это зрение абсолютно, для которых и плод от рождения несёт в себе зародыш смерти, и зачарованно взирают они на её безмолвно расправленные в заповедных глубинах крыла… Ветряные мельницы, осень, путники, ощупывающие радостными голубоватыми ступнями выступающий мел, золотой огонь воды… Они и в лике ангельском обречены тень видеть. Неугодны всевышнему они. Точно две неких линии, не сливаясь, движутся – для последних. Тогда и время не река, не поток, но паутиной разрастается, оплетая ветви космоса… (кристалл).
Вот какой вопрос в наготе и простоте явился мне: почему именно тогда мне пришло на ум рассказывать всю эту вздорную историю, не обещавшую ничего, кроме смятения и усталости, той неодолимой усталости, что переполняет человека после любого бесполезного дела. Почему я предпринял попытку, заранее обречённую на неудачу? Я не собирался писать историю чьей-то жизни.
После слова «неудача» меня, бесспорно, и выслушивать никто не захочет. Мало ли таких попыток! Мало ли историй поведано нам, в которых разобраться стоит немалого труда, а когда разберёшься что к чему, плюнешь с досады – до того ничтожно всё. Не откровения ли ждём от рассказчика? Не просветления ли ожидаем, когда изматывает он нас прихотливым нагромождением вымысла и привычного? Не учениками ли покорно восседаем перед тем, кто повествует?
Учеником у самого себя сидеть тридцать, сто лет. Можно больше, можно меньше.
Учитель, ответь мне – у этих ли окон я был? Так ли они были раскрыты? И стоял ли тогда гранёный стакан на подоконнике, наклонённый слегка набок, – считывающий неровности подоконника – и в нём пузырьки налипли по граням внутри и вода чуть скошена, так как стакан стоит на бугристом от бесчисленных слоёв краски подоконнике – полупрозрачный, сумрачный, темнее воздуха. Стекло раньше чует наступление ночи.
Был ли я тогда, три-четыре года тому назад, влюблён? Не помню. Но, случилось тогда нечто из ряда вон выходящее. Вероятно, потому впервые я и ощутил способность сопоставлять одно с другим. Однако при чём здесь любовь? Непонятно…
Это всегда приходит неожиданно. И вдруг всё связано между собой, находится в равновесии, точно пласт дёрна срезан и перевёрнут. Нескончаемое плетение. Да?
Нет. И не будем обращаться к памяти. Я уверился в ложности самых достоверных воспоминаний. Что вчера было – того сегодня нет. Было ли оно вчера?
Кажется, в ту пору, когда писалась эта история (которую теперь мне бы хотелось подсунуть кому-нибудь и поглядеть, что из этого выйдет), у меня накопилось довольно много разных клочков бумаги, листков из записной книжки со всевозможными замечаниями, имевшими единственную цель, – вывести мельчайший факт в настоящее, лишить его прошлого, угасания: так угасает медная монета, брошенная в воду. Точно по ступеням, по изломам света, в пластах прозрачнейших влаги ускользает монета в темень, выпущенная из ладони в самую прозрачную темень, какую можно себе вообразить. Я говорю о замечаниях на клочках бумаги, потому что они показались мне тем дерновым пластом, когда связанность впервые потрясает однообразием, монотонностью.
Говорю разве о памяти? Ну, нет, конечно, нет! О равновесии…
И окно то же. И дождь накрапывает, может быть, как тогда, до моего возвращения. Не угадать разницу между дождями. Но почему же говорю – что было вчера, того сегодня нет? Какое это имеет значение!
И стакан на подоконнике тот же, наполненный водой и скошенный в сторону. Тогда я, очевидно, думал и о стакане, и о дожде, и об окне думал, и об остальном. Думал и смотрел точно так же: окно, дождь – сама вечность, если не обращать внимания на строгие стены скоротечных осенних пейзажей, лица, мелькающие в его нитях; если не думать о предстоящем вечере, слепом вечере-поводыре, если не думать о временах года, которые никак не хотят следовать друг за другом в положенном им порядке, но сопрягаются самым немыслимым способом – осень идёт за осенью (что несёт она нам?), за которой начинается ещё одна, и потом вдруг и надолго, навсегда вспыхивает лето.
Навсегда и надолго, обрываемое иногда не то снегом, не то сном, проносящим у изголовья смех, не то пеплом от бледного огня, и рыбы кричат, маясь в иссыхающих корнях облаков, бросаются на берег, а над головой облачко раскалённого жара, подобно бесцветной ртути, тяжко рвётся к лазури.
Незыблем мир в отражениях и вещах – вот она, симметрия сна – неодолимо постоянство зрения, прилепившегося беспомощно к трём, пяти, десяти цветным пятнам, – ещё до рождения в сияющем слепом тумане мерцали они, – к двум, трём отголоскам, сочетания их потом тщетно слухом уловить хочешь во вселенной слов, где каждое дразнит. И не вздумай подходить к берегу, слышишь? – влечёт, манит, чтобы вдруг воззриться на тебя пустым провалом.
И вот вечер, скатерть в коричневую клетку, рассыпанные страницы покорной бумаги, отмеченные не то любовью, не то скукой. И есть ли дело нам до прошлого и будущего! В сторону, в сторону…
Но я говорил не так. Подозреваю, слова следовали в ином порядке, и мир беспрекословно следовал словам, а не молчанию, следовал, опаздывая на тончайшую долю мгновения, – как я люблю это слово! Я вытатуировал его на запястье Сони, моей далёкой сестры, о которой, может, расскажу, если сочту нужным.
И на своём запястье я вытатуировал слово мгновение и обозначалось оно так:……………………..
Этим словом, можно сказать, определена вся моя жизнь. Жизнь многих определена этим словом. Иной раз произносят: вечность, но, разумеется, имеют в виду всё то же мгновение. Какова его продолжительность? Как оно выглядит? Животворно ли оно? Или справедливей уподобить его чуме?
Всё лежит в области предположений, думал я, подыскивая для этой истории подходящий, убедительный во всех отношениях конец, когда добродетель торжествует, а зло, тайное и явное, предаётся суду.
Тут я хочу остановиться, так как именно тут начинается сама история, к которой и я имел отношение некоторым образом – все мы родились в Аркадии.
2
Поздним вечером я сидел на стуле и грыз ноготь. В квартире никого не было. Тут и летний сезон – дачи, вино, белые ночи, тихое страстное безумие, посещающее нас каждый год, и многое другое. Зазвонил телефон. Я не подошёл. Из печи тянуло гарью. Телефон зазвонил ещё. И на этот раз я не подошёл. По забывчивости кто-то не закрыл вьюшку в печи, и потому тянуло гарью.
Нельзя было сказать, что час стоял очень поздний. Я у стены сидел. На стуле. Снизу к стулу приклеен с давних пор сиреневый ярлык: ЯКОВ и ИОСИФ-КОНТ. Летом в квартире никого не бывает. Так мне говорили. Тогда почему телефон? Не подходи ктелефону, сказал я себе, пускай тот, кому надо, подходит. Да, неожиданно согласился я с собой, пустое это. Из печи тянуло гарью. Мы топили печь. Делать было нечего по вечерам… ну, и топили. Сидели у огня и смотрели на огонь. Огонь, наверное, очень изменял нас, потому что мы не узнавали себя, когда отводили глаза от огня. Огонь был красным, жёлтым и под конец лазурным. Я был пьян, но не настолько, чтобы падать лицом в стену и засыпать стоя.
В десять утра я проснулся от стука. Кто-то не уехал на дачу. Вот тот, кто не уехал на дачу, и постучал. Это ему вечером звонили, а он не подошёл, решил я спокойно.
Начинало болеть сердце. Не стану задерживаться на длительном и выматывающем ритуале пробуждения. Скажу только, что, когда открываю глаза, сразу вижу окно. То самое, на котором потом стакан, пузырьки по граням, симметрия, луч и прочее. В окне стена. На стене голуби. Я боюсь голубей, потому что ненавижу их. Иногда я ненавижу себя, но не боюсь.
Я подошёл к двери, открыл. За дверью стоял приятель.
– Ах, это ты, – сказал я. – Мне показалось, что соседи…
– Ты боишься соседей? – с подозрением в голосе спросил он.
– Не знаю, – ответил я. – Как сказать… иногда, кажется, не боюсь.
– Одевайся, – коротко сказал он. – Пойдём.
– Да, да… – спасибо, что разбудил. У меня много дел.
В одиннадцать мы брели по солнечной стороне на Васильевский остров. Там мы хотели выпить вермута. Пить утром вермут на острове казалось нам верхом изящества.
Когда же я оказался дома верхом на венском стуле? Я сидел на стуле. Верно… Ещё два слова мелькнули у меня в голове. Телефон зазвонил. С омерзением я взглянул на телефон, который на глазах принял форму желтоватого яйца. Два слова мелькнули у меня в голове.
Первым словом стояло – отец. Почему? Из телефона понесло зимней гарью, а потом просочился тонкий дымок любви. Мы вытаскиваем иглу, отираем осторожно её пальцами, кладём на стол – мешает – в любой момент так можно избавиться от боли в сердце: нащупать ногтями кончик иглы, её ушко, вытащить и всадить в стол.
Почему отец? Не знаю. Совсем забыл сказать, что из печки несло гарью. Кафель, слепые зеркала. Почему отец, спрашивается?!
Вторым словом вышло – патриарх. Ага, вот оно что! Полковник, полковник!
«Полковник» – это, по-моему, недалеко от смерти. И, нетвёрдо сжимая карандаш в пальцах, я записал:
отец мой и в самом деле был полковником.
Но я говорил не так, я хотел сказать по-другому. О, дайте мне второе и третье лицо, чтобы я говорил не так.
Перейти к странице: