Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 2 из 12 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
У моего отца было одно лицо – первое и последнее. Он был полковником. Я не выдумываю. Это сущая правда. Ничего не поделаешь! Конечно, трудно отыскать сходство между отцом и мной. Где уж там! Хотя, как сейчас помню, поговаривали родственники, что буду, дескать, вылитый отец. Он – полковник. Герой, и танки наши быстры. Вся грудь в крестах. Орёл-мужчина. Он повидал на своём веку всё, что нужно повидать мужчине. Его любили женщины и дети. Он жил в лучезарные времена Империи, а также жил и в чёрные её времена. Он глядел смерти в лицо. Она не отворачивалась от него. На одном снимке, относящемся ко времени освобождения из тюрьмы, он запечатлён вместе с ней. Взгляд строг, открыт, ясен. В глазах читается принципиальность, светится недюжинный разум. Лицо являет образец мужества, принципиальности и веры. А я? Насколько несуразен я! Какой близорукостью нужно страдать, чтобы угадать во мне качества, перечисленные выше. Если не в тягость, попробуем взглянуть на меня со стороны. Предположим, вы меня совсем не знаете и встречаете меня впервые после десяти утра где-нибудь, ну, скажем, не в публичной библиотеке, атак… на лоне природы, у пивного ларька. Обратите внимание, с какой изысканной непринуждённостью, склоняясь изящно к кружке, я сдуваю пену. Смотрите, смотрите, как летит она по ветру… Послушайте – возможно, услышите шорох, с которым она падает на асфальт и расползается в гнусное радужное пятно. В эти минуты я сентиментален, будто смотрю фильм, где кто-то с кем-то прощается, и причал, и чайки низко над водой, и высокое небо, и океанский лайнер отодвигается в бирюзовые дали. В эти минуты, прищурив глаз, наблюдая за пеной, плывущей к серому летнему асфальту, я позволяю себе лёгкую мечту о десяти рублях, обнаруженных невзначай за подкладкой зимнего пальто. Утреннее пиво, утренние мечты. Утром приходит к нам любовь, и Шива закрывает солнцем свой глаз… Утром приходит к нам страстная дама похмелья. Как бы воспеть эти дивные часы! Пивную пену, мечты, утро, самого себя… Не нужно быть изощрённым психологом, чтобы определить степень моей никчёмности и лени. Лень моя абсолютна. Я тощ, сутул, в глазах моих при желании можно прочесть лишь одно: напиться за чужой счёт и бухнуться спать. Можно и одному для разнообразия. Но я так привык к этим «о чём ты думаешь?» – «почему ты молчишь?» – «я тебя поцелую», что позволяю себе разнообразие крайне редко. В довершение ко всему сообщу, что я лжив непомерно и не являю собой образца непреклонности и честности. Не являл я упомянутых образцов и в более юные годы. А в незапамятные времена, когда по первому требованию родителей декламируем: «какой русский не любит быстрой езды», справедливости ради не премину заметить, что художественным чтением известного стихотворения «цветок засохший, безуханный» бывало исторгал вздохи у гостей, а однажды исторг слезу у маминого поклонника, но папа, как всегда, испортил песню, поднял значительно бровь и не дал мне насладиться триумфом. Проницательная Елизавета Густавовна Бэр, семидесятилетняя соседка с сумасшедшей судьбой, изрекла, что кончу я, мол, под забором и что я в свои шесть лет ни много, ни мало – отъявленный негодяй. Безо всякого труда и нравственных колебаний, без угрызений совести я ухнул в бездну порока головой вниз. Уж не помню точно когда, мой приятель (у каждого в детстве был такой приятель, друг сердечный, гуру), попросил украсть у родителей денег. Ему необходимо было купить часть велосипеда, чтобы обменять эту часть на «лейку» без объектива, которую он должен был отдать одному внушающему доверие человеку за обойму к автомату МП-40 плюс парабеллум армейского образца со спиленным бойком, а затем отдать и парабеллум и обойму в обмен на морской бинокль с одним целым и одним разбитым окуляром. Для чего ему нужен был бинокль? Для поездки в Ялту, куда собирались ехать его родители. А в Ялте, как известно, существуют пляжи отдельно для мужчин и отдельно для женщин, где они, надо думать, разгуливают не в вечерних туалетах. Зная это по рассказам, понаслышке, мой друг желал, вооружившись цейсовской оптикой, начать знакомство с полями Эдема с расстояния наиболее короткого. Заранее скажу, чтобы не возвращаться, своей цели он достиг. Был в Ялте. Там впрямь оказались такие пляжи. Смотрел с горы в бинокль. Подолгу. Рассказывал с воодушевлением, жестикулируя. По пляжу – рассказывал – действительно ходили женщины, некоторые лежали и, что характерно, – были поголовно голыми. Больше всего его поразило обилие волос на животах. Оптический эффект, думается мне… Сказать, что меня в ту пору волновали планы моего приятеля, не скажу, но украсть деньги! Украсть у папы из толстого бумажника, когда он спит в кресле, утомлённый обедом, опутанный звоном полуденной мухи! Кому не понять порывов детской души! Об этом ещё Достоевский писал. Однако в последний момент я изменил решение и выбрал другой источник: Елизавету Густавовну Бэр и решил идти к ней. Я пришёл к ней, когда солнце уходило к реке, а лиловые тени акаций легли в палисадник. Сырость, поднимавшаяся с земли, напоминала о долгих дождях, ливших в августе. Германский дух в виде чьей-то посмертной маски медленно выцветал на фотографии. Аромат флоксов, вонь кошек и валерьянки на миг обволокли моё юное существо колдовской пеленой и, потупив глаза, голосом мальчика-скрипача, её любимца, я попросил от имени мамы нужную сумму. Мамочка, сказал я, просила передать, что если вас не затруднит… одолжить… потому что… отец не пришёл… ехать. – Дитя моё, – поворачивая ко мне голову, молвила она, – я, право, затрудняюсь… Ребёнку давать деньги! Непедагогично… Детям неприлично держать деньги, это дело взрослых, малыш. Не такли? – спросила она. – Ну-с, сколько там просила наша мамочка? Десять рублей? Куда же она собралась? Я её сегодня утром видела на рынке… Нет, нет и нет! Куда такое годится! Так или иначе, но сумма была взята, а обман раскрыт на следующий день. И ко всем своим титулам я прибавил отъявленного мерзавца, способного кончить под забором. Ну, а потом на меня рукой махнули. Не сразу, конечно, позже. Признаться, и я махнул рукой. Распрощались. Разошлись, как в море корабли. Машем, машем руками, покуда не тают в редком тумане очертания берега. До свидания, до свидания! Машем, машем руками… размахиваем до одури, забывая друг друга. Не это ли прекрасно, Постум? 3 Уподобим руки знамёнам герцога Кентерберийского, властелина дождя, повелителя лени. Существует бесчисленное множество версий о его рождении. Раз за разом исследователи вынуждены отвергать неудержимо возникающие новые гипотезы, ещё более вздорные и бессмысленные, нежели прежние. Не дано нам знать о его рождении ничего. Так уподобим руки знамёнам герцога Кентерберийского, гадкого пьяницы-старикашки, моего старинного друга, покровителя бездельников и лгунов! Во имя Неправды реют над нами дырявые знамёна лени и нескончаемых бесед. Но уговоримся сразу же – ни слова о проблемах. Ни о Руси со всей её вшивой историей, княжнами Морозовыми, Пугачёвыми, Чаадаевыми, Никонами, нервически взвинченными борцами, бесчисленными юродами, курсистками и великим предназначением. Ни слова о единственно-истинной вере, ни слова о гениях, властителях дум, убранных в косматые бороды. С ними, с ними разговаривайте! Вон как их много, один другого умней, красивей, одухотворённей. Вот у того трагическая красота в чертах, а у того доброта лучится из глаз, мысль молнией блещет, у того рыло вовсе кувшинное, но ведь что-то неуловимо прекрасное, согласитесь, даже вечно-женственное присутствует в его облике… Выгнал бы всех я из дому, да дома нет. Ничего не поделаешь. А куда лезешь, бездомный? Чего вздумал! И тон, взятый мною, не что иное как враньё, бессовестный обман. Кто, спрашивается, говорит так сейчас? Это классики позволяли себе роскошь распускать словеса, кречетом сизым биться в серебряные органы премудрости, ну… ну, да ещё мой отец, полковник как-никак. Ему по службе было положено витийствовать. Мне не подобает. Хоть я и сын полковника. И вот, на пустой центральной аллее кладбища, уставленной чёрными обелисками в честь почивших дантистов, появилось существо, при ближайшем рассмотрении оказавшееся пьяным старикашкой, поющим невразумительный гимн сиплым, сырым голосом. Его качало. Он валился в мокрый снег, задирая ноги в галошах, прикрученных к щиколоткам бумажным шпагатом, ронял шапку, но продолжал идти и петь. Было промозгло. Ветер носил вороньё косыми кругами над тусклыми изваяниями лип и титаническими костистыми грушами. Папу опускали в скользкую глиняную яму. На ногах присутствующих налипли жёлтые вязкие пласты, которые они, переминаясь и горбясь, пытались незаметно стереть о серый сбитый снег. И никому не было дела до меня. Никому. Клянусь тебе. Я не спускал глаз с аллеи. Вот старик исчез в полутьме кустарника, вот появился из-за набрякшего ангела с отбитым носом. Проталкиваясь и распевая во всё горло, он подошёл к могиле, наклонился, выпрямился, прекратил петь, шагнул в мою сторону, приблизил нос-сливу к моему уху и сказал:
– Великолепие и счастие хохочущим над гробами. Поющие и рыдающие яко гиены и шакалы супротив райских ворот, и… – икота сотрясла его, – славны дети мои-ы! – вдруг заорал он. – И пускай не помнит он вас, и пускай мы забудем о нём. – Во имя милосердия! – возвысил он голос. Бабушка подошла к нему и протянула миску с кутьёй. Другой рукой подала маслянистый стакан с водкой. Старик выпил, загрёб пальцем немного кутьи, остальное просыпал на снег и спросил: – Помер? – Так, – ответила бабушка. – Кто? – спросил он. – Большой человек, – всхлипом качнув голову, сказала бабушка. – Полковник. – А-а-а… Ну, так это дело военное, дело безжалостное. А этот? – спросил он, указывая на меня худой, в тёмной старческой гречке рукой. – Сирота он. Сирота! – Бабушка ловко ухватила руками мою голову и сунула в свой живот. – Один он… как перст. – Ну, и слава Господу. Лето скоро, тепло… Одному лучше, – старик уставился на меня единственным лазурным глазом, – букашки, таракашки поползут, а мы с тобой заживём на славу. Со мной не пропадёшь. Давно это было. А старика помню. Во всём его слепящем величии. И счастлив я, и плачу от радости, что не остался сиротой в тот туманный слякотный день. День стёрся, подобно тому, как стирается, ветшает бумага на сгибах, которую носишь в кармане, позабыв давным-давно, что выбросить можно, за ненадобностью. Вместо дня – прорубь зияет, снежок редкий. Всё она у меня в уме вертится, из головы нейдёт прорубь та. Вода тёмная, тяжелая. Сбоку солёный огурец в лёд вмёрз. Закроешь глаза, а он тут как тут. Хоть криком кричи! Нет, в самом деле, что же это такое! Почему не обратить взор вспять и не возвратиться во времена, когда… когда… Что когда? Не волнуйся, начни ещё раз, ты сказал: посмотреть назад и увидеть… Да так, ничего любопытного, просто картинки, картинки. Разбитое колено и вдруг (откуда только?) благоухающие сливами ирисы, густые сине-лиловые омуты на жёстких, мясистых, как бы пыльцой присыпанных стеблях, от которых отделяются незаметно, отходят узкие и такие же, в сухой пыльце, листья. Или пробуждение ночью – оттого, что во сне понял: не только дождь в саду, в вишнях одичавших шуршит, как несколько часов назад, когда засыпал, и целый день (а за обедом, как из ведра, хлестал по тополям, клёнам за забором), а что-то ещё есть, что-то появилось ещё, чего не было и надо поскорей перебрать всё в уме, коснуться всего: и дождя, полившего вскоре после того, как пробило на часах в столовой одиннадцать. Затем обед и первое дуновение – что-то будет, что-то произойдёт, казалось, случится. Или не казалось, а теперь кажется, хочется, чтобы казалось тогда, хочется, чтобы во всём была стройность, порядок и каждое событие предваряло бы следующее, не кончаясь, а то, в свою очередь, было бы лишь залогом будущего, только будущего, только залогом. И потому, перечислив все черты, приметы, оттиски в полусонном сознании, можно было притаиться и знать, что день длится по-прежнему, и продолжаться ему ровно столько, сколько мне находиться в постели, оттягивая последний миг, когда нужно будет подняться и выйти в столовую, а там увидеть, как в щели между неплотно прикрытой дверью и полом – свет, а дальше, за дверью, в большой комнате яркий белый ослепительный свет, словно кто приехал, и голоса совершенно чужие, непривычные. Но не надо уже, чтобы они были привычными, потому что голоса – те, которых ждал и жду, лёжа в постели, стоя удвери, поднимая пальцы на босых ногах… Тот запах, который вёл по тёмным комнатам и который невозможно выделить из тяжёлых тенёт музыки ночного дома, когда весь день и ночь напролёт льёт, не переставая дождь и угасает позвоночник в тихой спине. Так приезжала мама из дальних стран. Близких стран. И отец приезжал из стран далёких, близких, или он возвращался к нам из стран далёких, близких, или ничего этого и в помине не было – утверждала Соня – не ссаженных коленей, ни ирисов лиловых под окнами в серебристой росе сока, ни матовых припылённых стеблей. Путаница, однако, в голове неимоверная, отчаянная. О чём я хотел сказать? О знамёнах? Нет, не о знамёнах. Что мне знамёна! Вон глаз чей-то. Тёплый. Такой прекрасный, милый, и руки лежат на коленях, и платок шерстяной в цветах мутных, беспокойных на пол спадает, и стены жилища моего – пока стены, но не туман, дым. И течёт кровь наша путями до того простыми, до того известными, что изумлена душа, опуская долу свой взгляд. Нельзя пропадать. Да и можно ли исчезнуть? Побирушка моя, нищенка… зрачок смуглый, пепел развеянный… Поудобней вот устроюсь, нога затекла – погоди – и дальше, дальше… тётя Варя не хочет покупать шляпу, напоминающую шляпу китайских кули… А о китайце, который снился мне ежегодно, в день солнцеворота, я расскажу потом, когда буду рассказывать о любви, о самом страшном сумасшедшем доме на свете, о Соне и птице Пан. Китаец, как и подобает китайцам, был вполне нем. На плече у него сидел небольшой ангел с крыльями из тончайшей рисовой бумаги. Крылья стрекотали на ветру, китаец стоял на пустынном перекрёстке неизвестных мне, выжженных солнцем улиц и протягивал с невыразимой мукой на лице, протягивал, протягивал толстую истрёпанную книгу, жужжащую листами. И, главное, не спешить. 4
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!