Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 3 из 30 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
1 Когда Леокадия Тхоржницкая открыла глаза, чернота неба, висящего над Вроцлавом, утратила глубину и начала наливаться серостью, приходящей с востока. Контрастность отдельных элементов в мрачном освещении была вначале нечеткой, но минуту спустя приобрела резкость в новом розовом цвете. На фоне неба стали выделяются руины города — пронизанные пулями фасады домов, выжженные окна, обрезанные в середине спирали лестницы и обрезки балок перекрытий над обломками. Посреди этих, дымящихся тут и там, развалин, которые были нагромождены для восстановления движения на обочинах улиц, были здания и районы, чьи раны были только поверхностными. Так было именно в северном районе Клечков. Здесь утренний свет передвигался по уцелевшим каменным домам, в которых теперь будильники поднимали на ноги людей, втиснутых в железо кроватей и лежащих на изгаженных клопами матрасах. Здесь удлинялись тени деревьев, растущих на Набережной Конрада Корженевского, здесь лучи согревали глазурованные желтоватые кирпичи психиатрической больницы и красные тюремные стены. На рассвете началось утреннее движение. Люди, толпящиеся на трамвайной остановке на Требницкой, рабочие утренней смены, спешащие на работу на электрической станции при Лёвецке, торговцы, выныривающие со своими возками из улиц, окружавших «малый шаберплац» при Вокзале Надодранском — все они готовились к каждодневному зною и вглядывались с неохотой в безжалостный спектакль вроцлавского утра. Они желали, чтобы продолжалась ночь и чтобы могли еще поспать утром, не хотели давиться в переполненных трамваях, ходить по каньонам мусора, вдыхать смердящий дым, вьющийся над землей и приносящий трупную вонь подвалов. Леокадия Тхоржницкая многое отдала бы, чтобы могла наблюдать утренний пейзаж разрушенного города — отломанные балки, откосы руин, висящие крылья окон — и что-либо еще, чем небольшой треугольный двор тюрьмы на Клечковской. Зарешеченное окно позволило ей узреть только несколько десятков красных кирпичей стены и два окна одного из зданий тюрьмы. Знала, что если бы изменила надежный секрет, если бы передала одну информацию, все это бы переменилось и ее глаза насладились бы красивыми видами и пейзажами. Встала и, лавируя среди двух спящих на полу сокамерниц, подошла к ведру, стоящему в углу камеры. Приподняла закрывающую его крышку. Сотрясла её дрожь отвращения. Металлический звук, хоть и тихий, разбудил малолетнюю проститутку Фелю. Девушка отгребла сосульки волос, из-под лба внимательно наблюдая за Леокадией. Ее улыбка была щербатой, ее губы окровавлены, ее взгляд полон ненависти. Ненавидела Леокадию всей силой классовой презрительности. Следила за каждым ее движением, слушала каждое ее слово — а все ради того, чтобы отыскать еще какую-то слабость «графини», так к Леокадии иронично обращалась. Если бы только высмотрела или услышала что-то важное, о чем могла бы донести властям! То, что до сих пор передала о Тхоржницкой, разумеется, хорошо расположило к Феле следователей и сделало возможным ей даже сытые ужины время от времени. Было этого, однако, маловато, чтобы власть любезно позволила ей вернуться в прежний мир. Если бы только могла сказать о Леокадии что-то в самом деле существенное, чем бы её следователи сломали! Тогда наступил бы для Фели день свободы и вышла бы снова на улицу Шумную, где в дрянном платьице и с цветками в волосах выпячивала бы свои бедра в сторону каждого проходящего мужчины. Феля не отдавала себе отчет о том, что подозрительность и интуиция Леокадии были начеку. Та сразу же приметила предательницу и надевала перед нею две маски — играла роль или надменной леди с непроницаемым лицом, или мягкой и снисходительной госпожи, желающей высокоморальными беседами привести падшую девушку на дорогу добродетели. Продолжалось это несколько дней, и тюремная реальность безжалостно лишила Леокадию обеих масок и обнажило ее слабость — необузданное отвращение, с которым реагировала на мерзость повседневной жизни в отвратительных условиях. Когда проститутка Фелька, широко раскорячившись над ведром, наполняла зловонием воздух камеры, и когда из больных ушей Стефании, лоточницы из Серых Рядов, делившей с Леокадией тюфяк, вытекал гной, и когда на стену выползали тараканы, а на бельё — вши, тогда рот Леокадии морщился неконтролируемо и кожа болезненно напрягалась на ее скулах. Эту гримасу отвращения Фелька заметила у Леокадии через несколько дней после её пребывания под арестом. Решила тотчас же донести о своем наблюдении поручику Артуру Вайхендлеру[1]. При ближайшей оказии, во время сытного ужина в его кабинете поведала ему о неприязненных реакциях у сокамерницы на вонь, насекомых и выделения. В то время, когда Фелька с огромным аппетитом поглощала кровяную колбасу и квашеные огурцы, поручик задавался вопросом о практическом применении полученной информации. Когда Фелька выпила чай, объявил ей с улыбкой, что теперь очередное нужное известие может кардинально изменить ее судьбу, и добавил, что народная власть может отступить от обычной суровости наказаний и прикроет глаза на постыдную «практику панны Фелиции». Взмахом руки отправил полную надежд доносчицу, составил план дальнейших допросов и послал его своему начальнику, руководителю Вроцлавского Управления госбезопасности, полковнику Пляцыду Бржозовскому. Начальник одобрил методы Вайхендлера, и тот на следующий день приступил к решительным действиям. Вначале шестидесятичетырёхлетней Леокадии Тхоржницкой побрили голову. Густые волосы, которые — несмотря на ее возраст — практически сохранили свой натуральный цвет, были собраны и подожжены, а она сама, придавленная к пепелищу тяжелой рукой жирной охранницы, задыхалась от смрада корчащихся и потрескивающих в огне волос. Потом охранницы содрали с неё элегантный довоенный костюм, в котором её арестовывали, и раздели женщину догола. Бросили ей завшивленные и пропитанные потом лохмотья, что раньше носила одна заключенная, которая ополоумела и в течение нескольких недель ходила под себя. Когда Леокадия отказалась от жесткого от фекалий белья, в камеру вошел поручик Вайхендлер и ударил её в первый раз. Она упала, а он склонился над лежащей женщиной и потушил папиросу на ей бритой голове. По его приказу двое мужчин внесли в камеру допросов большое зеркало. «Убовец» брезгливо поднял оглушенную Леокадию с пола, посадил её перед зеркалом, встал за ней и тихим, мягким голосом спросил о местопребывании ее кузена Эдуарда Попельского, по псевдониму Циклоп, бывшего комиссара реакционной санационной Государственной Полиции и узурпировавшего себе офицерское звание в партизанской Армии Крайовой. Сажал её перед зеркалом в течение последующих двух месяцев и изменявшимся тоном — от мягкого шепота до грубого рева — упрямо повторял этот вопрос, и Леокадия Тхоржницкая, стараясь не смотреть в свое отражение, чтобы не видеть проступающей дегенерации своего истязаемого тела, отвечала неизменно, что местопребывание Попельского ей неизвестно. Говорила это сильным голосом, когда ей еще на это хватало сил, выкрикивала это в боли и в ненависти, когда Вайхендлер гасил очередную папиросу на ее черепе, лепетала это бессмысленно, когда по ее лицу лилось содержимое ночного горшка, выплеснутое палачом. Шептала этот ответ, стоя ночами на одной ноге, всматриваясь по приказу убовца в светящую лампочку, бормотала это заверение, когда её вносили в камеру и бросали на перегнивший тюфяк рядом с больной, равнодушной к всему связной Варшавского восстания и проституткой, отрыгивавшей громко после званого ужина. «Место пребывания Попельского мне неизвестно». Шептала это и продолжала повторять как утреннею молитву и сегодня утром, когда приподнялась с отхожего ведра, закрыв его крышкой. Через несколько секунд из коридора донеслись более громкие звуки. Грохот в двери камер и вопли охранниц провозглашали начало нового дня. Фелька лениво встала, потянулась и почесала в паху, Стефания протерла глаза и начала укладывать в углу тюфяки, а Леокадия поковыляла под окно, села на корточки и взглянула на свои опухшие колени. Ни одна из заключенных не сказала другой «добрый день». Фелька — так как требовала, чтобы это ей первой говорили, Стефания — потому что считала, что это пожелание является в казематах УБ лишенным смысла, и Леокадия — потому что хотела приветствовать только Стефанию, которая все равно ничего не слышала из-за её абсцесса ушей. Дверь камеры открылась с грохотом. Вошла через нее толстая вахтерша, прозванная заключенными «Свиноматкой». Встала в двери, ладони сжала в кулаки и вбила их в свои могучие бедра, опоясанные широким военным ремнем. Беззвучно оглядела заключенных. Вдруг подняла голову, и ее угловатый подбородок, покрытый несколькими жесткими волками, указал на Леокадию. Тхоржницкая поднялась навытяжку. Звеньевая Альфреда Зависьлян протиснулась между косяком двери и «Свиноматкой». Стройная сорокалетняя крашеная блондинка в идеально скроенной форме качнула пальцем. Леокадия, сжав зубы, подошла к ней, сохраняя предписываемое вертикально-выпрямленное положение. Не позволяла себе хромать, чтобы облегчить боль в опухших коленях. Альфреда Зависьлян улыбнулась дружески Леокадии. — Слушай, старая сука, — сказала она, обвевая заключенную запахом цветочных духов. — Мы уже перестаем быть снисходительными к тебе. Ждет тебя сам начальник. Если ему ты не скажешь того, что хочет, ты пойдешь в специальную комнату. Это помещение темное и настолько низкое, что ты будешь вынуждена сидеть там на полу. Там есть пауки. Ты проведешь там много ночей, совершенно голая. Ты не сможешь там выпрямиться, будешь вынуждена только сидеть. И тогда пауки облепят тебя. По стопам, бедрам будут ползать, в «цыпу» твою старую вгрызаться начнут… — и щелкнула пальцами. — Ну, идем! — буркнула «Свиноматка» на этот знак. Леокадия почувствовала в пищеводе горячий картофель, втянула легкими испорченный воздух камеры, взглянула в зарешеченное окошко, поцеловала Стефанию и пошла, толкаемая «Свиноматкой», по коридору. За плечами слышала рыдание обеих сокамерниц. Шла медленно и почти не видя куда из-за слез, текущих по ее горящим щекам. Скорее она погибнет за Эдуарда, чем её сломают. Однако непоколебимость ее имела определенные границы, о которых, однако — слава Богу! — они не имели ни малейшего представления. Не знают, что она сломалась бы, если бы только услышала одно-единственное предложение. Но они никогда не поймут, никогда не выдумают, из-за чего предала бы убовцам всех и каждого, и даже Эдуарда. Была уверена, что выдала бы своего кузена без колебания, если бы предложение палачей звучало так: скажи нам, где он, и ты в награду поедешь во Львов и будешь там любоваться желтыми осенними листьями Иезуитского сада. Но эти слова никогда не прозвучат. Начальник Вроцлавского УБ не знал её тайных желаний. К счастью для Эдуарда Попельского. 2 Двенадцатилетняя Люцинка Бржозовская, известная всем как Люся, была ребенком счастливым и радостным. До войны она жила с обоими родителями сначала в далеком туркменском Чадзуе, а позже в городе Куйбышеве. Вначале жили они в казармах, потом — в однокомнатной коммуналке. И там, и здесь, в Куйбышеве, папа ежедневно ходил на службу. И настал день, когда осталась она только с мамой. Как-то утром, пробудившись, Люся узнала, что ее папа теперь по окончании спецкурсов стал свежеиспеченным офицером Красной Армии и должен отправиться на войну. Тогда девочка втиснула лицо в подушку и горько заплакала. Правда, уже минуту спустя победила радостная сторона натуры Люси. Побежала на приволжский пляж, где плескалась на берегу, играла с куклами в больницу и слушала тоскливые песни, что пели прачки. В теплые месяцы года было это ее любимым времяпрепровождением, которому посвятила себя счастливо в течение очередных четырех лет своего детства. Это было время, скрашиваемое письмами и подарками от отца, который храбро сражался против фашизма. Однажды, когда героические войска Красной Армии подошли к Берлину, вместо письма на квартире Бржозовских на Волжском проспекте появился высокий, одетый в кожаное пальто офицер, который закрылся с мамой в комнате и долго с нею о чем-то беседовал. После этого разговора наступили очень существенные изменения в их семейной жизни — место приволжских пляжей заняли приодринские пляжи, а однокомнатная коммуналка в Куйбышеве претерпела превращение в большой, красивый вроцлавский дом, наполненный картинами и резной мебелью. Люся привыкла очень быстро к новым условиям, так как тем, что было самым важным для нее — играм на пляже и купанием в реке и лазаньем по деревьям — она могла наслаждаться сколько угодно. Были, кроме того, с ней легендарный, героический и желанный папа, заботливая мама и неутомимая в забавах собака Чудак.
Конечно, в новом городе, где папа был, по ее словам мамы, «первый после Бога», говорили в основном по-польски, и добираться пешком к пляжу было немного дальше, чем в Куйбышеве, но зато деревьев в соседнем парке было гораздо больше. Именно этим теплым сентябрьским днем 1946 года Люся — как обычно во второй половине дня — собралась в парк в сопровождении Чудака и своей новой подруги Зои, дочери их соседа, советского капитана. Опечаленная тем, что вместо полюбившегося дерева увидела только его срезанный пень, села в траву и открыла пачку шоколадных конфет, которую папа положил ей в тот день утром в ранец тайком от мамы. Пока она ела, Зоя и Чудак не сводили с неё глаз. Наконец Люся пощадила подругу и угостила её конфетами. Большая дворняга с длинными лапами и с вечно вздыбленной шерстью была вынуждена обмануться в своих ожиданиях. — А я могу дать ему что-нибудь? — спросил мужской голос. — Он такой голодный… Высокий лысый господин, одетый, несмотря на жару, в военное пальто и офицерские сапоги, держал в ладони кусок колбасы, Люся взглянула на него — он был доброжелателен и улыбался — и головой кивнула в знак согласия. Пес подошел недоверчиво и обнюхал колбасу. Потом быстро щелкнул челюстями и поглотил деликатес, чуть не откусив мужчине пальцы. Лег в траву рядом Люсей, высунул язык и задышал тяжело и удовлетворенно. — А, видишь, какой был голодный, — сказал медленно незнакомец. — Посмотри, как ему теперь хорошо, когда наелся… засыпает… Зоя и Люся с удивлением присмотрелись к Чудаку, который действительно опустил голову на вытянутые передние лапы и поморгал сонно глазами, чтобы в конце концов наконец совсем их закрыть. Люся вдруг почувствовала на своей шее костлявые пальцы. Она не могла двигать головой. Оказалась в воздухе. Под животом почувствовала угловатое плечо. Она висела головой вниз. Трава убегала ее перед глазами. Девочка начала кричать. Краем глаза она увидела какие-то цветы, которые высыпались из кармана плаща. Заметила также Чудака, встающего, но качающегося на своих лапах, Зою, кричащую и воющую, и каких-то двух людей, которые, очевидно, вышли в парк за дровами, потому что у них в руках пилы и топора. Заболевшие мышцы шеи Люси расслабились, и девочка повисла на плече убегающего, которые впивалось в ее живот. Вырвало резко, пачкая плащ незнакомца. Сквозь слезы она видела сначала траву, потом изогнутые корни деревьев, а потом тротуар улицы. Она услышала стук дверцы автомобиля. Через некоторое время уже ничего не видела. То, что только что произошло, было первым несчастьем в ее прежней радостной жизни. 3 Эдвард Попельский шел по улице Славянской в сторону площади Великопольских Повстанцев, называемой обычно Высшей Школы Коммерческой или новым «шаберплацем», чтобы отличить его от старого «шаберплаца», то есть от Грюнвальдской площади, где недавно ликвидировали цветник и торговлю всякой всячиной. Перед перекрестком с Олбинской прошел две овощных лавки и ресторан «Под Единицей», прошел быстро через улицу и вышел прямо на вывеску «Доктор Моисей Вольфштейн, врач общей практики, принимает ежедневно с 8 1/2 до 3 1/2». Прибывает польских вывесок, — думал Попельский. — Вроцлав полон новой жизнью, быстро развивается и хорошеет — как наряженный и напудренный труп. Не чувствовал официально задекретированной радости от быстрого и спонтанного развития города, потому что в этой песне о подъеме из развалин звучала фальшивая нота о братской помощи, которую в восстановлении и в повседневных заботах предоставляли жителям советские войска. Эта пропагандистская и надоедливая радость вызывала у Попельского внезапные реакции. — Милости нам москали не делают! — говорил он в ярости сам себе во время чтения ежедневных газет. — Они забрали наш Львов, а этот разрушенный самими город кинули нам как подачку! А мы должны радоваться помощи этих кацапов! А впрочем, какой помощи?! — поднимался и бил рукой в полотнище газеты. — Тем, что грабят и вывозят все это в Россию? От фрамуг окон до целых производственных линий фабрик! Попельский не мог воздержаться от таких комментариев, которые были для него — разыскиваемого и УБ, и НКВД — чрезвычайно опасны, особенно что произносил их нередко в местах публичных, в которых копошилось от агентов безопасности. Наивысший риск, отсюда вытекающий, не следовал только из содержания этих комментариев, которые можно было во Вроцлаве слышать повсеместно из уст изгнанных со своей земли львовян, но, скорее, из их формы. Попельский не мог удержаться от окрашивания их грубым словом, а это сразу же могло вызвать у шпиков самые высокие подозрение. Сквернословие не сочеталось совершенно с его теперешней личностью — с его фальшивым социальным статусом и профессией. Попельский прекрасно понимал, что люди не хотят уже войны и пытаются устроить свою жизнь заново в этом чужом городе, что хотят развлечений, что хотят здесь иметь детей и окунуться в спокойную и безопасную жизнь. Но для него война не закончилась, он жаждал крови Советов и их коллаборационистов, пытающих его отважную кузину. Он прежде всего хотел вернуться к великолепным паркам и пологим холмам Львова, отвергнуть a limine это кладбищенский город, из подвалов которого высыпались по ночам стаи крыс, разжиревших на человеческой падали. Понимание у него находили такие люди, как он — лесные волки, ликвидаторы предателей, мстители пограничников, убитых УПА, непокорные солдаты АК, подозрительные и огорченные положениями потсдамского договора. Брезговал счастливыми жителями Вроцлава так, как брезгуют бродягами, вьющими себе гнезда на кладбище и притворяющимися, что это их исконная родина. Родина Попельского было попрана советским сапогом и лежала далеко, отсечена новым шлагбаумом пропуска из-за предателей, фальшивых друзей и запуганных лидеров союзных держав. Твердо верил, что — вопреки последним сообщениям английского посла Зиллациуса — через несколько лет вернется во Львов и сделает то, о чем мечтал — встанет со своим отысканным внуком Ежиком на балконе любимой квартиры и в лучах солнце будет восхищаться пламенеющей осенью Иезуитского сада. Сейчас светило солнце, которое подчеркивало уродство дикого, грязного рынка на площади у Надодранского вокзала, ограниченного уродливыми арендными домами и железнодорожным виадуком. Торговцы продавали фрукты, овощи и молочные продукты в грязных будках, на обитых толью прилавках, иногда их просто раскладывали на камнях или держали в руках. Никто не ждал пассивно клиента. Все кричали громко, а Попельский с интересом записывал мысленно фонетические и смысловые характеристики разных польских диалектов. Слышно было и красивый львовский заспев, рекламирующий «мецты» и «щенков чистых кровей», и шелест краковского говора, когда какой-то хулиган отгонял другого презрительным «пошел, пошел!», и верхние тоны познанской интонации в рекламировании «шнеки с глянцем», и грозные переломы «кулосов», родом из Польских центров. Продавцы, не прерывая беседы и расхваливания своих товаров, мешали дрянную сметану, которая подходила водой, поверх грязных и испорченных яиц укладывали яйца чистые и большие, и при этом смеялись, покрикивали и хватали покупателей за рукава, привлекая их к своим прилавкам. Однако ни одна грязная рука не протянулась в сторону Попельского. Люди кланялись ему, а некоторые даже снимали перед ним шапки. Остановился у старой печати, разложенных на камнях. Продавал ее мощный бородач в велосипедке. Попельский начал ее медленно листать, не уделяя внимания ни игрокам в три карты, ни двум невысоким евреям, которые предлагали обувь, демонстрируя ее на искусственных ногах, созданных из рейтузов, набитых песком. Сконцентрировался на шепоте продавца книг, который сказал ему тихо с сильным силезским акцентом: — Направо от будки с клецками. Пароль «Оскар Улльман». Попельский покивал головой, отложил красивое издание восемнадцатого века «Janua Hebraeae Linguae Veteris Testamenti» с штампом городской библиотеки в Валбжихе и двинулся в указанном направлении. Быстро наткнулся на указанную будку, в которой — судя по пьяницам, лечащим похмелье самогоном, заправленным малиновым соком, — не только пироги продавали. Справа от нее стояла маленькая будка, крыша которой едва покрывала дырявый, сбитый из досок прилавок и сидящего за ней человека. На прилавке громоздились дары с Унры — банки с кофе, пудингом, компотом и конфитюрами, мясные консервы, туалетная бумага и таблетки для обеззараживания воды. Попельский подошел к прилавку, а продавец встал с уважением. Это чувство было чуждо пьющим самогон молодым парням, которые наблюдали всю сцену с глупыми и вызывающими улыбками. — Смотри, Йозю, эти ублюдки могут позволить себе все, даже дары с Унры, — крикнул один из них, глядя на Попельского. — И откуда у них деньги? У них, блядь, нет работы! — Я от Герберта-антиквара, — прошептал Попельский, не обращая внимания на насмешки. — Оскар Улльман. — Я знаю, что могу дать, — сказал продавец. — Герберт мне говорил. А вы знаете, сколько мне заплатить. Он достал из-под прилавка газету, свернул ее в трубку и всунул в нее флакончик с таблетками, обеззараживающими воду, и четыре бутылочки люминала, лекарства от эпилепсии, после чего загнул аккуратно края газеты, создавая изящный пакет. Попельский покупал препарат на самом деле по обязанности, приступы эпилепсии почти уже прекратились, и не приходилось уже защищаться от них темными очками. Был, однако, слишком предусмотрительным, чтобы позволить себе на время забыть — болезнь могла вернуться в наименее ожидаемый момент и его разоблачить. Он положил на прилавок четыре пятисотзлотые банкноты и быстро ушел, подгоняемый ругательствами пьяниц, которые с каждой секундой становились все более наглыми. Один из них показался Попельскому знакомым. Неосознанный поток ассоциаций длился несколько секунд и закончился успехом. Как это хорошо, — думал он, старательно изучая цыганских карманников, окружающих какого-то мужика, переносящего клетку с голубями, — что мне больше не надо носить темные очки. Если бы я их имел, то этот львовский жулик, кацап и коммунист, как его там, Антек Розлепило, сразу же меня узнал. Это парадокс — люди носят темные очки, чтобы скрыть свою личность, а именно поэтому я их не ношу. Но я имею на себе что-то другое, что меня скрывает еще надежнее. Без этого распознал бы меня каждый львовский лахабунда, каждый кирус с Клепарова, а в этих нет недостатка ведь в этом швабском городе! Вышел с «шаберплаца» и двинулся под железнодорожный виадук. На углу Тржебницкой и Клечковской купил с маленького газетчика самый свежий номер «Пионера». Ожидая трамвая, просматривал объявления. Самое первое вызвало на его лице легкую усмешку. «Вниманию слушательницы Вроцлавского Университета! дам комфортабельную комнату с полным обслуживанием и помогу финансово красивой академичке. Предпочтение студентке медицины. К делу я отношусь серьезно». Второе объявление имело покаянный характер. «За то, что происходило с милиционером в день 2 сентября, я приношу 1000 зл. на детей погибших милиционеров. Шимоньяк Вацлав».
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!