Часть 2 из 5 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Наконец мне позвонили, женский голос быстро и почти механически сообщил, что 16 ноября меня ждут в Федеральном центре, кто-то передо мной отказался от операции, и я оказалась первой в очереди. Следующие две недели пролетели быстро, словно я закрыла глаза на минуту, а открыв, уже спешно переносила защиту диссертации, брала отпуск без содержания на работе, делала необходимые обследования, сходила с ума от паранойи, потому что очень боялась заболеть, собирала вещи для операции, встречалась с друзьями… И вот наступила ночь, когда мы с отцом сели в машину и поехали. Центр нейрохирургии находится в Тюмени, ехать до него четыре часа, в дороге я периодически засыпала и просыпалась от азербайджанских песен, которые отец всегда слушает в машине на полную громкость.
Меня не оставляло ощущение нереалистичности происходящего: мне казалось, что это не моя жизнь, это не может быть моей жизнью. В окне разворачивалась большая зимняя степь, похожая на спокойное дыхание спящей женщины, не было ни зданий, ни магазинов. Снег щедро накрыл землю и верхушки деревьев, мимо тянулись фуры, и отец всякий раз грустно вздыхал. Когда-то он сам мечтал стать водителем фуры, дальнобойщиком, ему нравилась идея вечного перемещения и путешествия, он всегда радовался, когда предстояла длинная дорога.
Когда мы прибыли на место, я задумалась: может, не идти туда, может, эта болезнь сама пройдет, покинет мое тело также стремительно, как и пришла в него? С другой стороны, думала я, если операция пройдет успешно, я смогу жить без боли, смогу просыпаться, не вслушиваясь в очередные судороги. Любопытство победило, и вот мы уже поднимаемся на лифте в отделение нейрохирургии. Отделение было очень красивым, с новым ремонтом, почти сияло, по краям белых стен красовались надежные металлические поручни, рядом с постом медсестер в окружении растений и пары маленьких икон стоял большой черный диван, готовый заботливо приободрить проходящих мимо пациентов. Меня проводили в большую палату на двоих, где никого не было, отец ушел. И я осталась совсем одна среди зимнего поля, полного неизвестности.
В отделении было очень тихо, слышен был только металлический звук работающей машинки для стрижки волос: в коридоре периодически проходили обладатели свежебритых голов, у кого-то голова была обрита только наполовину. Очень скоро я поняла, что звук машинки означает, что на следующее утро я услышу постукивание колесиков каталки: головы бреют накануне операции.
Шел третий день, и ничего не происходило: мне уже начало казаться, что я просто приехала погостить, пока однажды вечером медсестра не сказала мне подойти вечером к посту. Вместе мы зашли в процедурный кабинет, обтянутый полиэтиленом, меня попросили сесть на стул в центре. Я сразу поняла, что сегодня мне сбреют волосы. Медсестра взяла машинку, включила ее и провела ровно посередине головы, от лба к затылку. «Ну вот, теперь уже надо сбривать всё», — весело добавила она. Металлический кончик машинки быстро скользил по голове, обнажая странно устроенный череп с множеством старых шрамов. Я знала, что волосы сбреют, знала, что это обязательно случится. Но почему-то в момент, когда я взглянула на отражение своей бритой головы, я расплакалась.
Всё: мое прошлое, прошлое женщин рода, память предков, история отдельно взятого тела — всё это теперь лежало на холодном полу процедурного кабинета. Я знала, что я никогда уже не буду частью прошлого, никогда не смогу жить как раньше, никогда не заплету длинные косы, как у моих бабушек, мне уготована совсем другая судьба.
IV. Рот
Рот не предназначался для говорения: все женщины, которых я видела вокруг, никогда не говорили того, что по-настоящему хотели сказать, никто не встревал в разговоры мужчин, потому что женщине этого делать не полагалось. Рот был нужен, чтобы пробовать приготовленную еду, чтобы поглощать еду, чтобы убаюкивать детей и излагать правила.
Еда была главной в мире женщин, которых я знала, они делились друг с другом рецептами, щедро накладывали плов с поджаристой маслянистой корочкой, передавали друг другу долму и домашнюю пахлаву. Рты следовало держать закрытыми, хотя у всех женщин моей семьи были рты, способные говорить.
У матери моей мамы губы всегда были крепко сжаты, словно она злилась и не давала словам выйти наружу, она была немногословна и почти не говорила ни с кем из нас. Она обратилась ко мне дважды.
В первый раз она сказала мне только одно слово: ilan[19][Змея (азерб.).]. Я стояла в огороде и собирала траву, когда вдруг услышала громкое и отчетливое «змея», она рукой указывала на землю рядом со мной: я опустила голову и увидела, как по траве ползет длинная красная змея.
В остальное время она с нами совсем не говорила, она была швеей, и не обыкновенной швеей, а главной швеей маленькой грузинской деревни. Она шила одежду практически для всех женщин в округе, ее сундуки были набиты красивыми белыми наволочками с вышивками гладью, кружевными салфетками, сделанными вручную, — целый день из-за двери ее комнаты слышался стук швейной машинки, ритмичное столкновение педали и пола.
Бабушкины сундуки всегда были полны полотенец, салфеток, скатертей, жакетов, юбок, ночных сорочек. Каждое утро в их с мужем дом приходили женщины: женщины-соседки, женщины-родственницы, женщины-издалека, женщины-по-рекомендации — каждая приносила с собой листок со старательно написанными от руки списками желаний. Главным и первым пунктом в списке каждой был, конечно, джехиз[20][Джехиз — приданое невесты (азерб.). Обычно собирается с самого детства и состоит из подарков от родственников.]. Все до единой просили самые красивые простыни, наволочки, покрывала для своих дочерей, будущих невест. Они долго оценивали каждый стежок на салфетке, пытаясь найти изъяны в ее вышивке, старались подешевле заполучить жилетку или новое платье: но с бабушкой это не работало. Она холодно поворачивала голову и без слов вырывала одежду из рук недовольных. Ей не приходилось упрашивать покупателей: она знала цену каждому шву на ткани и точно знала — не эта, так другая. Осознав правила игры, покупательницы стремились быстрее остальных увидеть самое красивое, а главное — купить. В отдельном почете был сундук с детской одеждой, там хранились распашонки, пеленки, детские шапочки, — заветные атрибуты будущего материнства и беззаботной старости, ведь в деревне все знали: дети, как трость для ходьбы, со временем окупят все траты.
Только после ее смерти я узнала, что в сундуке лежало кое-что и для меня: это был желтый жилет с большими пуговицами. Интересно, почему именно его она решила оставить мне? Почему не платье или юбку? Я всегда задавалась этим вопросом, но так и не смогла на него ответить.
Когда я услышала ее голос второй раз, она говорила не со мной. Она бредила за стеной и ругалась на деда: она уже знала, что умирает, знала, что ей осталось совсем недолго, она яростно выкрикивала проклятия и клялась деду, что, если он посмеет привести в дом другую женщину, она не даст ему жизни с того света. Ее панически пугала мысль о том, что он может любить кого-то еще, что какая-то другая женщина будет прикасаться к ее сундукам, к ее любимой швейной машинке, будет ходить по дому, который она построила своими руками. Когда она умерла, в доме стало еще тише, чем раньше. Соседи стекались во двор, чтобы принести свои соболезнования. Именно в тот день — день прощания с ней — я попробовала то, что мой рот никогда не забудет. Это была поминальная халва, ярко-оранжевого цвета, она была сладкой и очень вкусной: это было самое вкусное, что я когда-либо ела. Никогда я не испытывала такого стыда, как тогда: как я могу наслаждаться тем, что напрямую связано со смертью бабушки? Я ела и ела эту халву, руки от нее становились жирными и липкими, но я всё не могла насытиться. В доме слышались женские рыдания; казалось, что сам дом плачет и оплакивает ее уход.
Рот матери отца я никогда не видела, но я знала, что до самой смерти она никогда не перечила мужу: все ее слова превращались в дела, в приготовление пищи, в уборку, в шитье, ее словами были шакер-бура[21][Шакер-бура — азербайджанская сладость в виде небольших пирожков из дрожжевого теста, с рисунком на поверхности и начинкой из молотого лесного ореха, сахара и кардамона.], кутабы с зеленью и сыром, буглама, чыгыртма[22][Чыгыртма — блюдо из курицы, баклажанов, стручковой фасоли, шпината, баранины и яиц. «Чыгыртма» в переводе с азербайджанского означает «кричать». Считается, что блюдо названо так из-за звуков, которые издает мясо (или овощ) при готовке на раскаленном масле.]. Каждый раз, когда она хотела что-то сказать, ее руки готовили еду.
Я знала точно, что форму губ унаследовала от мамы: у нас обеих полные, ярко очерченные, нежно розового цвета губы, которым очень завидовала сестра. Мама почти никогда не красила их, только по праздникам и когда мы ходили на свадьбы. Она никогда не перечила отцу и ничего ему не отвечала, потому что знала, что ему не нужен ее ответ. Единственные, с кем она говорила, были мы с сестрой и халá[23][Хала — тетя, сестра мамы.], мама ругала отца за плотно закрытыми дверями, так чтобы он не услышал. Однажды они совсем перестали говорить, звуками дом наполнялся только благодаря телевизору, который отец всегда смотрел на полной громкости. Может поэтому, а может потому, что он никогда и никого не хотел слышать, со временем он потерял слух, он мог слышать только со слуховым аппаратом и если собеседник очень близко. И вот тогда мама начала говорить с ним, она готовила еду и выговаривала всё, что не могла сказать за тридцать лет брака.
Она говорила нам, что следует надеть, как стоит вести себя в гостях, что можно и нельзя делать, что можно и нельзя говорить, но она никогда не говорила ласковых слов. В основном она раздавала указания, мы знали, что она, конечно, любит нас, но это никогда не проговаривалось вслух. Мама никогда не ценила слова и, узнав, что я пишу стихи, очень удивилась: зачем тебе заниматься такой ерундой? Периодически она спрашивала, о чем я там пишу, и всегда предостерегала, чтобы я не писала лишнего. Ее беспокоило, что я не умею молчать, что всегда говорю и отстаиваю свою точку зрения, я видела, как ее передергивало, когда в доме, полном гостей-мужчин, я рассуждала о чем-то вслух. Моя любовь к словам была нетипичной: никто из женщин нашей семьи не любил слова, но их любил мой дедушка, отец мамы. Именно в его доме были книги: в основном географические атласы, медицинские справочники на разные темы, начиная с конъюнктивита и заканчивая онкологией, книги Фрейда, Адлера и Юнга; он знал русский язык и мечтал стать географом.
Жизнь, правда, распорядилась иначе. Он был поздним ребенком — его мать долго мечтала о сыне. И когда он наконец родился, в деревне порезали семерых баранов. Благодаря рождению деда его матери удалось остаться женой своего мужа и родить еще троих мальчиков, до этого муж безжалостно бросал всех, кто не мог родить ему наследника. Мальчика так любили и берегли, что решили рано забрать из школы, чтобы он учился земле и обращению с ней. Сначала он пас овец, потом ухаживал за больным братом, затем за родителями, пока не встретил бабушку.
Она сразу заприметила его: дедушка в грязных растянутых трениках в окружении овец внимательно разговаривал с животными, и она сразу поняла, что он нежный и тонкий, подобно горным цветам, что он никогда не запретит ей шить, никогда не будет ее ограничивать. Так и получилось: мой дедушка никогда не перечил жене при ее жизни; покинув родительский дом, он обрел нового родителя и делал всё, что велела ему жена. Его слова всегда были сладкими, как мед, он был самым тонким из своего рода, самым хрупким, самым податливым. Заметив, как мы с сестрой с вожделением смотрим на коробку конфет, он, пока никто не видит, доставал нам парочку. Все сладости в доме всегда хранились в самом недоступном месте — на шкафу в гостиной, бабушка никогда не открывала подаренные конфеты или печенье, она прятала их наверх и доставала только к приходу гостей.
Именно он говорил с нами: называл реку рекой, траву травой, красивое красивым, небо небом, а землю землей. Никогда не жалел своих объятий, таскал на спине через горные реки, хотя мы были уже большими. Самые важные уроки: любить, быть ласковыми и нежными, видеть красоту, говорить слова — всё это дал он. Мы вместе смотрели фильмы ужасов на черно-белом экране телевизора: звука не было и поэтому нам приходилось самим озвучивать происходящее, часто мы смотрели кино кусками, поскольку по вечерам часто отключали электричество. Он любил рассказывать истории: мы никогда не могли распознать, подлинные они или выдуманные, а когда он умер — мир, принесенный им, закончился, упал в реку, как когда-то его любимый белый платок. Зеленый грузинский тархун в стеклянной бутылке, хачапури на открытых деревенских печах, голубые реки, бесконечные кукурузные поля, красная острая лобья на столе, ожидающая нашего приезда, тутовое дерево и белая черешня — мир, в котором было столько цветов, столько вкусов, столько слов тархун — хачапури — река — кукуруза — лобья — гамарджоба[24][Здравствуй, привет (груз.).] — всё это умерло вместе с ним. Когда я узнала о его смерти, я не могла говорить, не могла спать и есть, я не верила, что он может умереть, мне казалось, что он вечный, он такой же вечный, как горы или тутовое дерево во дворе.
Последний раз я видела его во сне несколько лет назад: мы шли по зеленому полю, которое было кладбищем, но надгробия почему-то лежали в земле, подобно католическим, а не устремлялись ввысь, как мусульманские. Он велел мне считать камни, я посчитала и сказала ему: четыре, он попросил посчитать еще раз, и тут я поняла, что эти плиты — четыре части его надгробия. На следующее утро я уговорила маму позвонить его жене (да, он не сдержал свое обещание, не смог жить в пустом доме и женился второй раз, о чем жалел до самой своей смерти) и попросить ее проведать его могилу. В ту ночь молния попала в его надгробие и расколола камень ровно на четыре части, это было его предпоследнее послание. Еще одно послание я получила накануне моей операции: я долго не могла уснуть, лежала на кровати и перебирала четки. Когда я наконец заснула, то оказалась среди бесконечного поля кукурузы, мы шли с дедом по нему вместе, он повернулся и сказал мне: всё будет хорошо, тебе еще долго придется собирать кукурузу.
Когда мне было тяжелее всего, я всегда разговаривала с ним, просила помочь или спрашивала совета. Когда моя речь была изуродована дизартрией, я знала, что он всё равно способен ее расслышать. В отличие от окружающих. Многие даже не пытались дослушать предложение, они раздраженно закатывали глаза, когда я, преодолевая собственные мышцы, произносила очередную фразу. Без таблеток моя речь была похожа на камнепад, она стоила мне и всем, кто оказывался рядом, титанических усилий. Особенно трудно было читать стихи: каждая строчка ощущалась как натянутая до предела струна саза[25][Саз — музыкальный инструмент типа лютни.], слова стали осязаемы, подобно холоду или жаре, каждый слог теперь я чувствовала телом, каждый слог теперь стоил телу усилий. После операции первым, что изменилось, был мой голос, об этом сообщали все, кому я звонила. Голос стал выше, мягче и мелодичнее, исчезла хрипота, ко мне вернулся мой прежний голос, но он уже не соответствовал мне. Несколько дней я удивлялась собственному голосу, казалось, что он чужой и незнакомый. Таким же чужим мне был стимулятор, вшитый под правую ключицу: я чувствовала его инородность, чувствовала, как проходит провод по шее, как металлический корпус стимулятора врезается в кожу, как болят швы на голове.
Иногда я выключаю стимулятор, чтобы увидеть, как обстоят дела на самом деле; невролог сразу предупредил меня, что стимулятор подобен маске, он не останавливает болезнь — он только маскирует ее. Без него я уже не могу говорить, не могу закрыть рот: мой рот застывает, как посмертная маска, открытый и вечно готовый кричать.
V. Плечи
На плечах отца мир казался огромным, одновременно полным ужаса и безопасным: с одной стороны, мне было страшно, ведь так высоко я еще никогда не забиралась, с другой — я точно знала, что он меня не уронит. Мир с отцовских плеч казался странным местом: люди хаотично перемещались и, казалось, не замечали девочку на несвойственной ребенку высоте, деревья с удивлением вскидывали ветви, осознав, что кто-то видит их голые стволы. Это был мир, похожий на огромный аквариум с существами, которые были способны меня поглотить, но упирались в стекло, в стеклянные плечи отца. Взросление навсегда лишило меня этого чувства, меняющееся тело уже не помещалось на отцовских плечах и со временем оказалось спущено на землю, где быть телом значит встречать другие тела.
Отец любил повторять нам с сестрой, что до тех пор, пока он жив, мы можем быть спокойны — нас никто никогда не обидит. Каждый раз, когда я уезжала на научную конференцию или по работе, вечером он звонил и спрашивал, не обижает ли кто меня. Мир, как говорили родители, был небезопасным местом: каждый в нем мог причинить боль и обязательно причинял ее другим. Когда что-то происходило в школе или в университете, мама отмечала, что мне следует быть осторожнее и внимательнее остальных, ведь я не русская, чужая, другая.
Впервые о своей чуждости я узнала еще в школе: на нее мне указали одноклассники, которые практически никогда не называли меня по имени, вместо него они часто использовали слово на букву Ч и прочие грубые слова. Иногда их слова преобразовывались в жесты или действия — однажды самый нетерпимый из одноклассников со всей силы ударил меня баскетбольным мячом. Указательный палец левой руки набух и остается таким по сей день, как напоминание о том, что быть чужой значит всегда быть врагом.
С тех пор о своей чуждости я не забывала. Когда начались русские марши, массовые облавы на оптовые рынки и нападения скинхедов, я была подростком. Каждый день на рынках избивали продавцов и сотрудников, некоторые из жертв погибали. Сын отцовского друга, прилетевший в Россию на каникулы, вышел из дома положить деньги на мобильный телефон, его до смерти забили тяжелыми берцами.
Отец работал на оптовом рынке и каждый вечер наполнялся тревожным ожиданием: вернется ли он сегодня домой, не обидит ли его кто-то. Если он задерживался, мы начинали волноваться и бросались по очереди звонить ему на мобильный.
Страшнее всего было весной. Тот апрель мое тело запомнило навсегда. 20 апреля, обычный солнечный день, теплый и приятный. Мы томились в школе в ожидании звонка: оставался последний урок, нам хотелось поскорее сбежать на улицу, гулять и есть мармелад из соседнего магазина. В какой-то момент поднялся шум и лицо учительницы скомкалось, как наши контрольные работы, спрятанные от родительских глаз в мусорном ведре: учительница уже собиралась открыть рот, чтобы попросить у класса тишины, но осознала, что звук идет не изнутри, а снаружи. Все, даже учительница, бросились смотреть в окно: сначала мне показалось, что по узкому переулку между школой и торговым центром ползет огромный черный жук с множеством маленьких конечностей, но, вглядевшись внимательнее, я поняла, что это люди. Толпа людей с черными флагами, толпа бритоголовых мужчин в тяжелой обуви выкрикивала слова. Громкоговоритель съедал слоги: мне приходилось подаваться вперед телом, чтобы услышать, что они кричат. Когда я расслышала, меня передернуло от отвращения, в классе чувствовалось напряжение, одноклассники затихли и избегали смотреть мне в глаза. Из громкоговорителя доносилось: Россия для русских.
Раздался звонок, я ждала, когда толпа разойдется. Но люди в черном не уходили, и тогда мы с одноклассниками решили, что пойдем вместе: вряд ли скинхеды увидят меня среди одноклассников. Мы вышли из школы, я, как обычно, еле волочила за собой гигантский рюкзак со всеми книгами и тетрадями, квадратный и ужасно неудобный. Мне хотелось поскорее прийти домой, но ребята предложили зайти в магазин скейтбордов: в нем продавались крутые рюкзаки, куртки, кепки и настоящие скейтборды. Я ничем из этого не интересовалась и решила подождать одноклассников на улице, было жарко, и ребята обещали, что зайдут на пять минут. Я стояла у магазина и ждала их, пока не увидела, как в мою сторону идут пятеро бритоголовых мужчин: один из них держал бейсбольную биту и широко улыбался мне — я сразу поняла, что надо бежать. Кто-то из одноклассников, увидев сквозь витрину, что происходит, выбежал за мной. Я не помню, кто это был, не помню, как долго мы бежали: помню только, как ныли плечи от тяжелого рюкзака, как рюкзак ударялся о поясницу, как сбивалось дыхание, как было страшно. Тогда я впервые кожей чувствовала близость смерти, настоящую животную опасность, тогда я поняла, что быть чужим означает быть ненавидимым, быть сосудом для ярости.
Я видела это и раньше, но никогда не размышляла над тем, как сильно люди нуждаются в сосуде для ярости: другой необходим им, как пустая банка из-под пива, которую можно пнуть во время ходьбы, как старый исписанный лист, который можно разорвать на мелкие кусочки. Иногда в моей памяти всплывают эпизоды чужой ярости, будто короткометражные фильмы: вот мы с сестрой и мамой садимся в трамвай и едем куда-то по делам. Мама еще совсем молодая с длинными черными волосами до груди, в синей блузке с подплечниками и юбке до колена, мы сестрой о чем-то говорим на нашем детском языке: мне шесть, а сестре четыре. Мама просит нас держаться крепче за поручни, и я встречаюсь взглядом со старушкой, сидящей у окна. Мне шесть, но я точно знаю, что в ее глазах злость и отвращение: она открывает рот, и из него вываливаются тушки мертвых зверей, она говорит, что мы понаехали, что из-за нас в этой стране нет работы, что мы тут нарожаем своих (дальше какое-то слово на букву В) и живем припеваючи. Я смотрю на маму, а моя красивая мама молчит: она крепко сжимает мои плечи, и мои плечи опускаются вниз. Она молча ждет нашей остановки, и я вижу, как на ее глазах наворачиваются слезы, но она не выпускает их. Мы выходим, и она говорит: ай бала[26][Ребенок (азерб.).], все вас будут обижать.
Мы идем к маме на работу, она работает медсестрой хирургического отделения, заходим, и кто-то обращается к ней Света. Мама улыбается и крепко сжимает мои плечи, когда я спрашиваю, почему они называют ее чужим именем?
Каждый раз, когда мне хотелось защитить ее и ответить обидчику, она мягко опускала мои плечи, словно напоминала мне о том, что здесь мы бесправные, здесь у нас не может быть слов, не может быть языка, мы не можем ударить того, кто бьет нас, потому что он у себя дома, а мы случайно оказались его сожителями. Плечи матери всегда были опущены, она старалась быть приятной и удобной окружающим, чтобы никто не имел повода оскорбить ее. Каждое обидное слово, каждое унижение она несла на своих плечах. Все когда-то сказанные ей слова обратились в большие сухие камни. Но она точно знала, что не будет унижена и не будет избита в мире турецких сериалов. Она наполнялась словами сериальных персонажей: ей нравилось слушать бесконечные диалоги турецких актеров и сопереживать им. Этот мир на экране мобильного телефона дарил ей чувство безопасности, гарантировал ей красоту, гарантировал ей события, которых так не хватало в действительности.
Плечи матери моей мамы всегда были опущены: ее руки носили ведра с водой, мешки с фасолью и фундуком, корзинки для ягод — ее плечи были опущены по собственной воле. Она знала, что тело нужно для того, чтобы кормить и одевать, и несла сухие камни на своих плечах до конца жизни.
Плечи матери моего отца я никогда не видела, но они наверняка под тяжестью яростного взгляда ревнивого мужа были опущены. Чтобы он точно был уверен в том, что вся ее воля навечно преобразовалась в сухой камень в его руке.
Мои плечи, опущенные материнскими руками, затем оказались пережеванными дистонией. Однажды утром я вдруг поняла, что правое плечо неестественно опущено вниз, я никак не могла вернуть его в исходное положение. Вся правая сторона моего тела тянулась к земле, словно намагниченная. Мышцы спины, мышцы живота, мышцы плеч, мышцы шеи напоминали стебельчатый шов: их было невозможно распутать, они мне уже не принадлежали. Я чувствовала, как одна моя рука, подобно руке дервиша, вечно тянулась к земле, а вторая безвольно лежала на теле, уже не обращаясь к Аллаху.
После операции первым, что вернулось ко мне после голоса, были плечи, я стремилась распрямить их всякий раз, когда шла куда-то или сидела за столом. Спустя две недели после установки стимулятора я приехала к нейрохирургу на осмотр: он долго не решался и наконец попросил у меня разрешения выключить стимулятор, чтобы снять ролик «до». Они снимали каждого пациента до и после операции, но мое видео почему-то не сохранилось. Я кивнула, и он уверенно нажал на небольшую красную кнопку на пульте. Буквально через секунду мое тело стянулось вправо и начало болеть: болела искривленная шея, болели плечи, болели мышцы спины и живота, болела стопа, вывернутая вбок, болела нога, мгновенно ставшая почти металлической и несгибаемой, болела рука, охваченная спазмами, речь разъялась на звуки, с трудом обнимающие друг друга. Врач попросил меня пройтись от одной стены кабинета к другой. Пока я волочила правую сторону тела, пытаясь думать о чем-то кроме боли и жалея, что тут нет поручней, он направлял камеру, стремясь ухватить каждое аномальное движение, затем положил телефон и включил стимулятор. Всё это длилось не дольше пары минут, но мне показалось, что прошла целая вечность: удивительно, как быстро я привыкла к нормализованному телу, как стремительно забыла о боли, стерла из головы каждый спазм, словно мое тело всегда было способным жить без боли. Я жадно глотала возможность не знать ее, думать о других вещах и наполнять свою голову переживаниями и размышлениями за пределами собственной телесной оболочки. Первый месяц я постоянно боялась, что проснусь, и всё это окажется сном, или мой металлический друг выйдет из строя, я с подозрением прислушивалась к каждому движению, всматривалась в каждую мышцу, боялась засыпать.
Жить без физической боли означало видеть мир за пределами собственных мышц и клеток, слышать других и распознавать их речь. Боль делала меня злой и замыкала в собственной коже, меня раздражали чужие здоровые тела, способные говорить, дышать, двигаться без усилий, раздражали подруги, радостно обсуждающие будущие планы и новых партнеров, каждый раз после встречи с компанией бывших одногруппниц я долго плакала по пути домой от злости и несправедливости. Я не видела будущего, потому что всё, что способны были видеть мои глаза, была боль, очередной тупик тела, его умирание и медленный распад: я чувствовала, как превращаюсь в статую, как каменею изнутри, становлюсь сухим камнем, сосудом злости.
Большие отцовские плечи не защитили меня от боли, они предусмотрели всё, кроме тела: родившись, я обрела тело, и теперь мое существование зависело только от этих мышц, клеток, тканей, кровеносной и центральной нервной системы, от вегетативной нервной системы, от гормонов, от того, что будет происходить с этим телом: будет ли оно падать, какие получит травмы, чем заболеет, какие микробы подхватит, какие вирусы его атакуют. Когда я родилась, мое тело встретили металлические щипцы: из-за них на голове остались две впадины. После того, как мне сбрили волосы, я с удивлением обнаружила четыре старых шрама: кто и что именно делал с моим телом, так и осталось не до конца ясным, но тело, в отличие от памяти, никогда не врет. Тело удивительно точно хранит факты: оно не искажает их, навсегда запоминая, что с ним происходило: то тут, то там обнаруживаются архивные шрамы, царапины, синяки, следы от ожогов, оно не прощает проступков. Единственное, что оно с легкостью готово забыть, — боль.
VI. Руки
Самой важной частью женского тела были руки: они готовили еду, качали детей, стирали, гладили мужские сорочки, шили одежду, подметали, мыли пол, вытирали пыль — женские руки всегда должны были быть заняты делом, только мужским рукам полагалась беззаботность. Пока мужские руки лениво лежали на накрытом столе, женские несли блюда, расставляли тарелки, раскатывали тесто для хангяля[27][Хангяль — отваренные в соленой воде тонко раскатанные квадратные кусочки теста с поджаристым луком и заправкой из кефира и чеснока.], накладывали плов, крутили долму, подшивали подолы свадебных платьев. Всякая женщина в нашей семье знала, что руки даны ей не для письма.
Руки матери моей мамы были покрыты множеством морщин, всегда привыкшие к работе, они двигались быстро и легко, кожа на тыльной стороне ладоней напоминала опаленную бумагу. Ее ловкие руки замечали каждую нить, выбившуюся из платья, и тут же прятали ее с изнаночной стороны. Подтягивали вялые пуговицы, готовые отпасть. Если оказывались рядом с деревом, враз собирали целую корзину тутовых ягод и фундука. Ее руки знали, что всякое дело, выполненное ими, Аллах обернет в райский день.
Руки матери моего отца тоже не знали покоя: они готовили еду на четверых детей, убирали дом, ухаживали за садом, перебирали ткани, таскали воду, раскатывали тонкое тесто для кутабов, промывали рис для плова, перебирали изюм, но они никогда ничего не писали. Словами были дела: безукоризненно убранный дом представал перед случайным гостем как редкая рукопись — предметы, каждый на своем месте, напоминали запятые и двоеточия, осторожно притаившиеся в теле предложения.
Руки моей матери тоже всегда работали, наши руки похожи: длинные тонкие пальцы с большими овальными ногтями. Материнские руки практически всегда были в воде, они мыли посуду, мыли окна, мыли пол, они беспрестанно омывали мир вокруг, словно только благодаря этому омовению он мог стать приятнее. Именно мама приучила нас с сестрой к чистоте, но не просто чистоте, а к особой въедливой, почти невротической чистоте. Если она замечала пятно на только что вымытой кружке, следовало перемыть ее, грязную посуду нужно было мыть сразу после еды, пол вычищали так, чтобы каждый угол сверкал, даже выключатели чистили спиртовыми салфетками. Чистота успокаивала маму, давала ей чувство контроля, будто она все-таки способна управлять своей жизнью. Дом был ее единственной вотчиной: банки, бутылки, специи, крупы — это было то немногое, за чем она могла всецело следить сама, а потому даже крючок в ванную она выбирала часами. Ее любимым магазином была, конечно, «Икеа»: мама часами бродила по идеальным скандинавским интерьерам, перебирала посуду, рассматривала крючки, размышляла о домашней утвари — это был ее способ медитации, даже выбор наволочки занимал вечность. Сначала она окидывала взглядом все наволочки, представленные в магазине, затем вспоминала, какое у нас постельное белье, потом размышляла, какой цвет лучше впишется в темно-коричневую спальню, потом долго читала состав и выбирала ткань, конечно же, сверяла размер наволочки с размером подушки, и, наконец, брала ту, которую считала достойной.
Женщины, которых я знала, относились к интерьерам своих квартир серьезнее, чем к собственным лицам или здоровью. Принимая гостей, они всегда были напряжены, потому что знали — это своего рода конкурс, их квартиры обязательно будут оценены: каждый их уголок, от пола до потолка, от кафеля в ванной до балкона, от типа ламината до обоев в детской. Всё обсуждалось: каждая деталь подвергалась критике, потому что дома были их единственной формой самовыражения. Тех, кто жил лучше остальных, легко было отличить, они не только не скрывали своего благополучия, но и стремились его подчеркнуть. Мебель покупалась монструозная с золотыми обрамлениями, шкафы ломились от красиво расставленной посуды, тяжелые занавески шились из дорогих тканей, чаще — ламбрекены с боковыми панелями. Эти дома врали своим гостям: в них не было ни грамма правды, они обставлялись подобно музеям с расчетом на зрителя, все признаки истинной жизни обитателей комнат скрывались и прятались в прикроватные тумбочки и ящики стола. Дома были маленькими островами отдельных женщин: в глубине хозяйской гостиной женщины могли ненадолго позволить своим рукам отдохнуть и держать только армуд-стакан, потягивая из него чай с бергамотом и чабрецом. Изредка эти руки украшали маникюром и смазывали кремом: обычно по праздникам, например, на свадьбу. Без повода мать никогда не красила ногти, но если предстояло торжество — она записывалась к своей знакомой и радостно шла на ногти, это было ее любимое время: редкие часы, которые можно было потратить на собственное тело без угрызений совести. Она несколько дней зачарованно смотрела на свои накрашенные ногти, как ребенок, которому наконец купили игрушку, которую он так давно хотел.
А вот колец она никогда не снимала. Не снимали колец и женщины семейного круга, они носили обручальные кольца, которые были признаком замужества и принадлежности определенному мужчине, носили золотые кольца с драгоценными камнями. Украшения сопровождали незамужних девушек по пути в мир женщин. Никем и ничем не занятые руки напоминали чистый лист, сначала на нем появлялось первое предложение, а затем и длинный текст, который, как надеялись, будет длиться всю жизнь. Первый раз кольцо надевается на руку еще не ведающей девушки во время помолвки как символ несвободы и скорого брака.
Родственники будущего мужа не должны скупиться на серьги, браслеты и прочие золотые украшения: ведь им следует показать семье невесты, что они готовы не просто принять ее в свой круг, но и обеспечить всем необходимым. Как правило, факт помолвки неминуемо означал свадьбу: мои двоюродные сестры с гордостью демонстрировали руку с кольцом и, переполненные радостью и счастливым ожиданием, отсчитывали дни до свадьбы. Наличие кольца значило, что они выполнили свой главный дочерний долг, и потому они стремились рассказать об этом всем, кто оказывался рядом. За помолвкой следовала и хна-яхты[28][Хна-яхты — ночь хны (азерб.). Церемония прощания невесты с отчим домом и невинностью накануне свадьбы, когда руки невесты украшают узорами хной, на одной ладони пишут первую букву имени мужа, а на второй — невесты.]: невеста, одетая в красное платье, символизирующее невинность, прощалась с прошлой жизнью, ее чистые руки разрисовывали хной, расписывали обещанием. Больше никогда ее руки не будут пустыми — к кольцу прибавится ребенок, первого ребенка сменит второй. Руки женщины не должны пустовать и не должны писать — это первое правило, которое девушка узнает, еще не вступив в брак.
Рукам дозволялось танцевать на свадьбах, совершать мягкие, плавные движения, похожие на морские волны, взамен на купюры, которые в них вкладывали. Чем интереснее был танец женских рук, тем больше оказывалось в них купюр и тем чаще на эти руки обращали внимание. Но это не были танцы-повествования, их целью было не завлечь мужчину, а выразить радость чужому счастью, вознести хвалу великому Аллаху, который даровал этой девушке этого юношу. Зрелые женщины мастерски владели своими руками: они контролировали каждую мышцу, каждый палец, вовремя поворачивали ладони от себя и к себе, закручивали кисти подобно виноградным листьям долмы.
Главное, чего хотелось рукам всякой женщины в нашей семье, были дети, руки тосковали, когда они не убаюкивали ребенка, не качали его или ее хрупкое тело под пристальным взглядом луны.
Когда родился мой брат, мама, убаюкав его, носила спящего по квартире, ее рукам не хватало этого сладкого чувства наполненности: дети были ее главным утешением, они делали жизнь необычной, появляясь на свет, они приносили ей события, давали почву для разговора, становились поводом для гордости, но всякий раз они росли и переставали помещаться в тело ее рук. Они становились больше, чем собственное детское тело, переставали нуждаться в матери, и это расстраивало ее больше всего: вместе с собой повзрослевшие дети уносили работу, необходимость готовить еду, стирать вещи, мыть полы. Когда дети взрослели, оказывалось, что больше не нужно готовить и стирать так много и часто. Дни становились пустыми и однообразными: она узнавала обо всем по телефону или в разговоре, как случайный свидетель, чувства и события теперь были отдельными от нее. Она переставала быть участницей жизни собственных детей, и тогда ее руки начинали тосковать.
Ее руки никогда не писали: они искали работу. Так, в особенно одинокий год она затеяла ремонт квартиры: сама ошкурила двери, покрыла их лаком, покрасила стулья, украсила пространство, которое, как она точно знала, никогда не покинет ее.
Руки мужчин, что я знала, готовили редко: в основном отец нанизывал мясо на шампуры и жарил шашлык. Деньги тоже были только в мужских отцовских руках: он давал нам небольшие суммы на карманные расходы, давал матери денег на покупку мебели или техники — так и должен был, по мнению моего отца, вести себя отец семейства. Зарабатывать деньги, приносить их в дом, выдавать, чтобы деньги затем обменяли на вещи или продукты. Каждый раз наутро после очередного скандала, приступа ревности и злости, когда отец избивал мать, он приходил с полным пакетом продуктов и протягивал его нам. Отец покупал то, что мы с сестрой любили больше всего: шоколадки «Темпо», ананасы, мармелад, жвачки. Он словно пытался купить наше молчание, обменять синяки матери на конфеты. Самым страшным было то, что мы не могли отказать: он знал, чтó мы любим, знал, что шоколад способен купить сердца двух маленьких девочек. Это были ядовитые сладости, пропитанные простым и очевидным семейным законом — мужским рукам дозволено бить, мужские руки контролировали весь дом, держали его в узде. Миллиметры и сантиметры избитого материнского тела он обменивал на конфеты: чем сильнее он бил ее накануне, тем больше было конфет и тем страшнее был наш с сестрой соблазн. Он приучал нас к молчанию, к послушанию, никто не смел останавливать его руки, когда он открывал очередную бутылку водки, чтобы налить себе стакан.
Часто отец сетовал на то, как мы обрусели, как утратили язык, забыли свои традиции, уподобились своим русским подружкам, он говорил, что, если бы увез нас вовремя, мы выросли бы нормальными детьми. Но быстрее всех обрусел он сам. Он пустил в кровь горькую русскую водку и уже не смог жить без нее: когда мы были совсем маленькими, отец мечтал о том дне, когда вернется на родную землю, на родину, но только водка уже успела утопить его южное тело в своей горячей воде. Чем старше мы становились, тем больше у него появлялось сожалений, вместе с растущим разочарованием увеличивалось и количество водки, выпиваемое им по вечерам. Наконец мама, уставшая терпеть пьяные выходки отца, решила его закодировать. Кто-то из знакомых посоветовал ей целителя в области, никто не знал, что именно он делал с больными, но одно было точно — они переставали пить. Целитель завел отца в кабинет и плотно закрыл дверь, а спустя двадцать-тридцать минут вышел и сказал, что отец не будет пить шесть лет. Случайность это или закономерность, но отец действительно не пил ровно шесть лет.
Без алкоголя он становился лучше: мягким, склонным к болтовне, ласковым, дурачился, как ребенок, всё лучшее в нем, всё, что я по-настоящему любила, вернулось вновь. Когда папа не пил, он казался мне хорошим человеком: щедрым, открытым, возможно, слишком наивным. Он любил разговаривать с разными людьми, всегда искренне интересовался, как дела у продавщиц в магазине, подбирал всех брошенных собак и кошек в округе, обожал смотреть мультики и плакал, когда смотрел «Жди меня». Я так и не смогла разгадать, как в нем уживались два этих человека: нежный и наивный папа, который вместе с нами радуется мартышкам в зоопарке, и тот другой, неизвестный мне мужчина, который грубо швыряет мать на пол за то, что она припозднилась с работы. Больше всего мне нравилось, когда он улыбался, но всякий раз, когда он протягивал руки, чтобы обнять меня, я вся сжималась, опасаясь удара. Я слишком хорошо знала, на что способны его руки, я знала их силу, их беспощадность.
В средней школе нам с сестрой удалось уговорить отца купить собаку. Отец настаивал на породистой, это было естественно для него: ему нравилось выбирать яркое, дорогое, заметное, такие вещи поддерживали его чувство собственного достоинства и были отличным поводом похвастаться перед друзьями. На рынке отец уже почти убедил нас купить собаку бойцовской породы: вычурные белые собаки с вытянутыми мордами были очень дорогими, но совсем некрасивыми. Как вдруг мы заприметили маленького черного зверька, выглядывающего из коробки. Немецкая овчарка, последний щенок из помета. Женщина-продавщица так обрадовалась нашему интересу, что отдала его за бесценок. Позже мы поняли, что причиной, по которой щенок достался нам почти бесплатно, было его нездоровье: он был вялый и сонный, отказывался есть. Ветеринар выписал уколы, которые нужно было делать каждый день, правда, никто, кроме отца, не мог решиться воткнуть иглу в собаку. Только отец мог причинить боль тем существам, которых любил. В итоге подросшего щенка пришлось (на радость маме) отдать другу семьи, у которого был частный дом, в нашей квартире ему было мало места. Это было первое в моей жизни расставание с любимым существом: мы с сестрой долго обнимали черного щенка, который, ничего не подозревая, лизал наши руки. Запомнил ли он это предательство, неизвестно, но даже спустя пару лет узнавал нас, радостно клал лапы на наши плечи и вылизывал лица.
Мои руки умели мыть и готовить, но больше всего им нравилось писать, им всегда это нравилось, поэтому еще в детстве у меня были тетради, где я писала рассказы, придумывала героев и даже пыталась их рисовать. Письмо дарило мне собеседников: тех, с кем можно было говорить в любое время, письмо не зависело ни от кого, кроме меня, оно всегда было со мной, как невидимый амулет. Если кто-то обижал меня и расстраивал, я ждала вечера, чтобы открыть тетрадь и написать историю, где с плохим героем обязательно происходило плохое, а с хорошим — хорошее. Только позже мне стало очевидно, что не всегда так бывает: плохое происходит и с хорошими героями, жизнь добавляет в свой суп разных людей и бросает туда специи, не спрашивая, кто и что любит.
Когда мои руки начали дрожать, словно в них происходили мелкие слабо ощутимые землетрясения, никто этого не заметил. Терапевт написал в карте слово «тремор» и убедил меня, что он пройдет. Но чем больше проходило времени, тем чаще руки не слушались меня, они могли дернуться в неподходящий момент, периодически пальцы сводило в спазмах, самые болезненные судороги были в районе локтей, словно кто-то невидимый пытался вытащить одну из костей: со временем дистония забрала и руки. Мышцы плеч и предплечий становились каменными, их сводило и будто заливало цементом, периодически я не могла согнуть руки в локте и разомкнуть пальцы.
Особенно пострадала правая рука, как и вся правая сторона тела; не было ли символизма в том, что именно праведная «чистая» сторона пришла в негодность? В детстве я писала левой рукой, но мать настояла на том, чтобы меня переучили: считалось, что левой рукой писать неправильно, а может быть, на ее решение повлияла религия, ведь в исламе левая сторона тела считается грязной, так, грешники в День суда получат свою книгу деяний с левой стороны. В итоге я стала писать правой: старательно выводила большие правильные буквы, ласково прислонившиеся друг к другу, я писала правой рукой до тех пор, пока она не отказалась мне служить.
VII. Язык
В школе все говорили на русском языке, а дома я слышала азербайджанский и мамины турецкие сериалы. Мне с детства было очевидно, что если я говорю на нескольких языках, то существует несколько версий меня. В большом мире школы и двора — русская, в маленьком мире семьи — азербайджанская.
Были и особенные слова, которые никогда не переводили, они существовали подобно растениям и цветам: такими, какие они есть, эти слова существовали как части тела, органичные и необъяснимые, как тайное знание, без которого невозможно проникнуть в историю рода. Слова предков, похожие на горячие угли, жгли изнанку рта и нутро гортани, оставляя коричневые ожоги. Так, сливая кипяток из кастрюли, мать обязательно произносила бисмилля́хи-р-рахма́ни-р-рахи́м[29][Во имя Аллаха Милостивого и Милосердного (араб.) — начало каждой суры Корана, кроме девятой.], если кто-то надолго уезжал, нужно было вылить воду ему вслед и произнести yol açık olsun[30][Счастливой дороги, пусть твоя дорога будет открыта (азерб.).], когда мы были далеко и мама сильно переживала, то заканчивала разговор фразой: Allah’a emanet ol[31][Доверься Аллаху (азерб.).]. Каждое обращение отсылало к древнему соглашению племени: qurban olum — позволь мне стать твоей жертвой. Когда-то племя решило, что любовь — это способность принести себя в жертву, оно решило, что отказ от собственного тела — гарантия благополучия членов общины, оно решило, что только нож, вонзенный в плоть, свидетельствует о любви. Слова не имели отношения к любви человеческой, они были нужны, чтобы демонстрировать свою любовь к Аллаху, Милостивому и Милосердному.
Когда летом мы приезжали к родственникам отца в Баку, это означало, что теперь нужно говорить только на одном языке. Правда, с каждым годом это становилось всё сложнее делать, родственники часто шутили над нашим акцентом, а русские слова со временем вытеснили азербайджанские эквиваленты. Я заметила, что большинство людей знали русский язык, были даже те, кто закончил азербайджанские школы, где обучали на русском языке, они назывались русским сектором, иногда мне казалось, что мы вовсе не уезжали из России. Мой язык с трудом переключался на тюркскую артикуляцию: говорить по-русски было значительно легче, русский язык уверенно двигался во рту и издавал звуки рубленые, звучные, громкие, резкие, похожие на огромный нож мясника — правда, этот же нож отрезал и второй язык. Язык матери и отца, язык матери моей матери и матери моего отца — мягкий, текучий, в нем один звук плавно переходит в другой, язык стремительный и быстрый, как горные реки Азербайджана, язык, ускользающий от меня в белом густом тумане Габалы[32][Габала — город на севере Азербайджана.]. Я теряла язык постепенно, как медленно отказывающий орган, вначале мне казалось, что я всегда смогу вернуть его, включить обратно в любой момент, когда он мне потребуется. Но время шло, а слов на азербайджанском становилось всё меньше: орган перестал выполнять свою функцию, он лежал безвольный во рту. Родители боялись, что, если они не будут говорить с нами по-русски, мы не сможем выучить язык и учиться, поэтому внутри дома всё чаще звучала русская речь, затем в нем стали появляться и книги на русском языке.
Первые книги жили в детской библиотеке недалеко от дома, куда я ходила как на работу — библиотекари уже узнавали меня и ласково откладывали новинки. Я любила бродить по отделам и набирать самые разные книги: помню, как зачитывалась японским писателем Масахико Симадой, как рассматривала книгу Дейла Карнеги, читала испанские детективы — все эти книги были на русском языке, русский язык стал посредником между мной и миром книг. Книги казались мне легализованными джиннами: они поглощали сознание и сворачивали время в тонкую трубочку, рассказывали истории о тех, кто похож и совсем не похож на меня, о любви и преданности, о смерти и умирании, они разговаривали со мной и были портативными убежищами. Отправляясь к родственникам отца в Баку или к родственникам мамы в маленькую грузинскую деревню, я всегда брала с собой несколько увесистых книг. Они помогали мне спрятаться от чувства стыда за ужасное произношение, смешной акцент, за забытые фразы и бытовые выражения, за свою неправильность и странные желания. На всех семейных фотографиях мое лицо было надежно скрыто за книгами, может быть, из-за этого биби прозвала меня «русским профессором». Каждый раз, когда на общем застолье родственники подшучивали над нами с сестрой и ласково именовали rus bala[33][Русский ребенок (азерб.).], внутри меня что-то ломалось, я не понимала, почему они считают нас русскими детьми, ведь в России каждый день напоминал об обратном: мы не были русскими детьми — именно это не устраивало одноклассников и окружающих, мы были чужаками. Где тогда дом, если и здесь мы не считались своими? не мыслились как часть мира? Получается, мы не подходили ни к одному из миров, как бракованные детали пазла. Что происходит с деталями пазла, которые не подходят, как их не поверни, существует ли место для таких деталей? И где в таком случае «родина»? А может мы действительно стали rus bala, ведь мы писали и читали по-русски, почему случилось так, что единственный язык, на котором я могла выражать себя, не находил для меня ласковых обращений — он швырял в меня оскорбления, как мертвые зерна кукурузы, напоминал мне, что я черная, чурка, черножопая, чужая, чудовище, чужестранка, чужеродная, чуждая. Я стала частью этого языка, но он отравлял меня, подобно зараженной воде, слова горели, как трупы чумных больных, они вонзались в мое чужое тело, восточное женское тело, восточное женское болеющее тело, восточное женское болеющее полнеющее тело, как назвать это тело?
И хотя тут, в Баку, мы тоже считались «чужаками», на нас всё равно действовало правило «злых языков». У людей вокруг были не только злые глаза, но и злые языки, которые, конечно же, считались более опасными. Злые языки никогда не смолкали; если глаз не способен был передать чужой позор, то язык, напротив, разламывал увиденное на мелкие кусочки, а затем преобразовывал их в предложения и передавал от одного к другому, медленно отравляя всё вокруг. Все знали, что нет ничего хуже, чем стать предметом людских обсуждений. В мире, где я росла, ты существовал, пока о тебе говорили: если о тебе говорили хорошо, родственники и родители радовались — ведь это они создали достойного человека достойных родителей, но если о тебе говорили плохо — их лица омрачались, из любимого ребенка ты превращался в красную печать позора, густой деготь разочарования, и не было ничего страшнее, чем опозорить родителя.
Чтобы не стать жертвой злых языков, следовало чаще молчать и меньше делать: ибо деяния уподоблялись джиннам, невидимым, но ощутимым. Подобно Гуль[34][Гуль — в арабской мифологии вид джиннов, которые питаются человеческими трупами и кровью. Могут принимать разные образы, в частности красивых женщин.], пожирающей тела мертвецов, местные женщины заманивали путников, знающих всё обо всех, чтобы умертвить реальных людей и накрыть стол блюдами из их проступков.
Закуской считались дела мужчин, всё же они мужчины — им разрешалось совершать ошибки, избивать жен, изменять им, заводить вторые семьи. Словно само их рождение, возможность продлить род и передать имя искупали будущие проступки.
Затем выносилось первое блюдо: деяния жен — густой суп, в котором разглядывали, какая хозяйка была недостаточно гостеприимна, чья еда не выдерживала критики, кто поскупился на свадьбе детей и пожалел мяса, чье платье оказалось слишком откровенным. Женщинам следовало быть безукоризненно праведными, ведь их дела интересовали всех: неправильно сказанное слово, чересчур короткое платье, фотография с бокалом вина в соцсетях — и можно было попрощаться со свадебным платьем навсегда, а потому все мои сестры никогда ничего не публиковали, если они и заводили страничку в соцсетях, то максимально обезличенную, где вместо портрета красовались цветы или далекие пейзажи, а «стена» напоминала сборник рецептов и бьюти-советов. Никто из них никогда ничего не писал и не рассказывал — ведь это означало скомпрометировать себя, оказаться сервированной к пиру джиннов.
Наконец, гостям предлагали основное блюдо — проступки детей. Их обсуждали дольше всего: кто связал себя узами брака, а кто еще одинок, кто развелся и почему, у кого родились дети, кто еще не родил детей и почему, кто и где работает, кто и сколько зарабатывает, а кто позорит семью. Самых страшных грешников обсуждали дольше всех, высасывая сок из их костей, как лечебный эликсир. Насытившись, гости, как ифриты[35][Ифрит — могущественный демон, разновидность джинна в арабской и мусульманской мифологии.], заполняли пустоту комнаты своими дурными языками, языки становились больше тел, занимали целые комнаты, своими шероховатыми поверхностями касаясь каждого, кто случайно заглядывал внутрь.