Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 3 из 5 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Язык моей матери был грустным: он мог быть русским, азербайджанским, турецким, но неизменно был грустным — в ее словах всегда были молитвы, заклинания, суры, но, главное, в них ощущалась тоска. Тоска по той жизни, которую она навсегда упустила, словно на нее вечно смотрела ее же фотография тридцатилетней давности, где ей только исполнилось восемнадцать: она состригла челку, которая ей совсем не идет, и мечтает стать моделью. Восемнадцатилетняя мама смотрит в камеру с вызовом, предвкушая эту странную и такую сложную жизнь. Она еще не знает, что ее выберет мой отец и она, поверив в настоящую любовь, вопреки родительским запретам сбежит с ним и выйдет за него замуж. Она не станет моделью и не поступит в медицинский университет, потому что в тот год заменят вступительный экзамен по химии на экзамен по физике, которую она знает плохо, она не знает, что сможет поступить только в медицинский колледж на медсестру. Не знает, что комната в общежитии превратится в приватизированную квартиру, где она родит двух дочерей и одного сына. Не знает, что никогда не вернется в родительский дом посреди грузинского поля, где сначала умрет ее мать, а затем умрет ее отец. Не знает, что дом ее детства перейдет в руки второй жены отца: женщины коварной, болтливой и алчной, бесконечно выпрашивающей деньги. Женщины, которая срубит под корень все деревья в их саду, и даже большое тутовое дерево, на котором любили лежать дети. В языке моей матери всегда чувствовалась тоска, словно тоска была камнем на самом дне каждого ее предложения, это была не просто тоска, а тоска, полная сомнений: что, если бы я поступила иначе? Она никогда не задавала этот вопрос отцу. Женщины вообще никогда не говорили с мужчинами напрямую, даже с отцом или с братом разговор шел через тонкую сетку, в которой застревали самые важные, большие, смелые, широкие, правдивые слова. Отцы и мужья никогда не знали полную версию жизни собственных жен и детей, потому что видели их только на семейных торжествах, снимках и в кратковременных поездках: для них жены и дети были картинками, не владеющими словами. Потому я знала, что мое умение говорить слова, мой большой рот, способный произносить непроизносимое, обнажать джиннов и кричать, очень не нравились отцу: это смущало его, еще когда я была маленькой девочкой, бесконечно задающей вопросы. По мере моего взросления его настороженность росла, он всё гадал, кто же захочет взять в жены женщину, способную говорить без устали. Когда случилась дизартрия, мои слова закончились, они обратились в валуны, застревающие в гортани: я выталкивала слова, как сизифовы камни, и пыталась превратить их в звуки. В какой-то момент произнесенные и написанные слова приобрели разный вес: мне было легче написать, чем сказать, и я перестала говорить совсем, я стала писать — нарушила первую заповедь женщин нашего рода. Дизартрия не только повлияла на артикуляцию, но и изменила сам голос: он стал грубым, низким, слова будто выталкивало не горло, а диафрагма, речь стала медленной, рубленой, как морзянка. Периодически я чувствовала, как теряю контроль над собственным языком, особенно неловко было обнаружить это в кресле стоматолога: как я ни старалась не мешать ему выполнять свою работу, язык предательски совершал своевольные движения, напоминая мне о двух вещах: о моей беспомощности и о том, что язык — это мышца, подобная язычнику, танцующему вокруг костра. Из-за болезни я перестала петь, даже почувствовала облегчение, что когда-то забросила оперное пение. В школьные годы музыка стала еще одним моим языком: языком тайным и личным, языком общения скорее с мертвыми, чем с живыми. Больше, чем говорить, мне нравилось петь — музыка придавала словам новые значения, переодевала их в новые одежды, петь означало добавить к смыслу красоту. Увековечить слова. Впервые о том, что можно петь, я узнала в школе, наша преподавательница по музыке объявила набор в школьный хор. Меня взяли сразу, она была поражена диапазоном и написала рядом с моим именем неизвестное слово «сопрано». Родители не любили праздного говорения, и праздного пения они тоже не любили, поэтому мне приходилось врать: один день я говорила, что задержалась на продленке, второй — делала домашнее задание с одноклассницами, третий — ходила в книжный, я придумывала всё новые и новые поводы, чтобы ходить на репетиции. В мире, где твоя жизнь строго регламентирована, вранье было такой же необходимостью, как и спасательный круг в общественном бассейне. Но язык пения работал иначе, чем все языки, что я знала до этого: в нем нельзя было врать и лукавить, достаточно было изучить двенадцать нот, научиться дышать диафрагмой, правильно открывать рот и вплетать в каждый звук собственное переживание. Не было ничего интимнее и увлекательнее, чем петь с незнакомыми людьми одни и те же мелодии: если слушать внимательно, легко можно обнаружить, что все поют немного о разном, кто-то в этот самый момент влюблен, кто-то озабочен проблемами с родителями, кто-то задумался о будущем, поэтому каждая отдельная нота обретает новый оттенок. Мне нравилось проводить время в большом музыкальном классе рядом с черным роялем учительницы: мы часто пели на два голоса: альт и сопрано, смотрели концерт Queen, слушали Бетховена, пели украинские колыбельные песни ее детства. В какой-то момент из учителя и ученика мы превратились в друзей, она делилась своими переживаниями по поводу развода, оплакивала бывшего мужа, который неожиданно умер от аневризмы, приводила внука и дочь, мы стали друзьями, несмотря на разницу в возрасте, в самые плохие дни мы просто садились рядом и пели на два голоса. Она считала, что мне обязательно стоит продолжить петь и построить карьеру в оперном пении, диапазон октав и свойства моего голоса позволяли: мы сходили на прослушивание к музыкальному продюсеру, он поставил меня перед большим микрофоном, дал наушники и попросил спеть отрывок. Это было прежде неизвестное мне чувство, словно поёшь в пустоту или черную дыру; звук, покидая рот, тут же сгорал в пространстве, как окурок, брошенный с высоты. Продюсер согласился с учительницей и дал мне неделю на раздумья. Если бы я решила петь, то он помог бы продолжить обучение. Я лежала в комнате и думала, какое из двух запрещенных дел я люблю больше: петь или писать, тогда еще не было дизартрии, голос был похож на распустившийся бутон японской камелии, но что-то внутри меня глухо простучало «писать». Писать было сложнее, а потому интереснее, писать означало разрывать кожу, вырывать куски собственного тела без всякого обезболивающего, чтобы населить ими чужое воображение, и я отказалась от пения. Спустя несколько лет я обнаружила, что это было самое мудрое мое решение, ведь дистония разрушила сопрано и обратила его в альт, забрала еще одну мою радость и похоронила ее под грудой сухих камней. VIII. Спина Мой дедушка часто целовал меня в спину, прямо в родинку между лопаток, он говорил, что это «печать пророка», такая родинка может быть только у святых, такая родинка (точнее родимое пятно) была у пророка Мухаммада (мир ему и благословение Аллаха). И хотя мама неоднократно настаивала на том, чтобы я ее удалила — она была слишком крупной и очень неудобно располагалась, — я оставила ее как напоминание о дедушке. Ни у кого в нашей семье не было родинок на спине, по неизвестной причине большая коричневая родинка между лопаток досталась только мне, но я не верила в то, что это «печать пророка», скорее мне казалось, что это «печать дедушки». Вместе со своим поцелуем он оставил в ней всё лучшее, что было в нем. Вместе с поцелуем он передал мне главное: любовь как способность читать чужие тела, видеть доброе в обыкновенном, светлое в темном. Часто он носил нас сестрой на спине, мы взбирались на его большую широкую спину, обхватывали шею и наблюдали: он показывал нам горные реки, кукурузные поля, рассказывал про деревенские дома и растения. Даже когда ему было тяжело, он катал нас на спине, преодолевая одышку и приступы тошноты. Кроме детей он таскал на себе большие мешки с черным углем, кукурузой, фасолью и фундуком. Последние годы жизни он работал кочегаром: каждый день ему приходилось подбрасывать уголь в печь, продувать ее, следить за тем, чтобы давление не повышалось, чистить топку и поддувало. Как он ни пытался отмыть руки, под ногтями всё равно оставались следы черного угля, сам он с головы до пят был покрыт мелкой пылью, а его легкие медленно пропитывались ядовитыми испарениями. Поначалу у дедушки сильно кружилась голова, было жарко, но со временем его тело, казалось, привыкло к черной вуали из жара и пыли, а головокружение прошло. Единственное, что расстраивало его, — необходимость мыться, прежде чем обнять детей, иначе они тоже покрывались пылью и разносили ее по всему дому. Жена кипятила три ведра воды, набирала четвертое ведро холодной воды из колодца, наливала горячую в большую металлическую ванну, подливала холодную и прогоняла детей в другие комнаты, оставив его с тазами и ведрами. Мыться деду всегда приходилось при свете керамической лампы, от нее исходил резкий запах, от которого слегка тошнило и хотелось спать одновременно. Он брал маленький кусок мыла и начинал последовательно натирать каждую часть тела, в особенности руки и лицо: чернота отмывалась не вся, она уже проросла в него: стала его частью, продолжением, таким же как дети, таким же как его жена, чернота стала его кожей. Несмотря на грязную и тяжелую работу, он мечтательно улыбался и говорил, открывая тархун перед сном: наступят времена, мы поедем путешествовать по миру и нарисуем свою карту. Он так и не смог нарисовать свою карту, черный уголь разрушил его тело последовательно и незаметно, поначалу никто даже не обратил внимание на появившийся зоб, с каждым годом зоб становился всё больше, словно пытался вырваться из-под его тонкой кожи. Местный лекарь никогда не видел подобного и предположил, что это просто воспаление, вызванное пылью. Когда наконец дедушку осмотрел онколог, оказалось, что это злокачественная опухоль, уже успевшая опылить все органы. Опухоли были везде: в его легких, в почках, в лимфоузлах, что, правда, не заставило его бросить курить. Постоять во дворе с сигареткой было его любимым занятием; когда он курил, время не нуждалось в смысле, оно просто текло вместе с дымом, выпущенным изо рта. Отец моего отца тоже любил курить, он даже умер с тлеющей сигаретой в руке, сидя напротив портрета жены. На своей спине он таскал большую ношу, доставшуюся ему по наследству от его отца, моего прадеда, — патологическую ревность. Он ревновал свою жену ко всем: к каждому гостю в их доме, к соседям, к почтальону, — каждый, кто ненадолго останавливал взгляд на его жене, воспринимался им как ее потенциальный любовник. Годы шли, его ярость крепчала, как хороший коньяк, твердела, как кора старого дерева, ярость стала органичной его частью, и никто из жителей села уже не помнил его без злого выражения лица и нахмуренных черных бровей. Синяк на колене жены, полученный ею при падении с лестницы, он непременно считывал как последствие тайной встречи с любовником. Тот факт, что жена практически никогда не выходила из дома, его не успокаивал, отец моего отца был убежден в неверности своей жены, как и в том, что истинное восхваление принадлежит только Аллаху, Господу миров, милость Которого вечна и безгранична, Владыке Судного Дня[36][Первая сура Корана, «аль-Фатиха» (Открывающая).]. Камень жгучей ревности он передал своему младшему сыну, моему отцу. Мой отец обнаружил тайное наследство только в тот момент, когда встретил будущую жену, мою мать. Увидев ее карие глаза, исподлобья наблюдающие за женихом и невестой, отец сразу понял, что это глаза, которые отныне должны были смотреть только на него. Учиться он не любил, в университет его не взяли из-за плохого русского, а в колледже единственное, что его интересовало, — возможность с кем-то поговорить. Поэтому, когда лучший друг предложил отцу открыть оптовую точку на рынке, он долго не думал, нужны были деньги, а работы не было. Они скинулись и на двоих арендовали железный контейнер на рынке: годы шли, а он продавал вилы, лопаты, черенки, цепи — целыми днями таскал на спине тяжелые коробки, сначала от поставщика к магазину, затем от магазина к клиенту, выложенные на день товары убирал внутрь на ночь и снова раскладывал утром. С каждым годом его спина болела всё сильнее и сильнее, тогда ему пришлось нанять грузчика. Чтобы снять боль, он начал выпивать: сначала сто грамм, потом двести, наконец полный граненый стакан водки. Ему было жаль себя, ведь он никогда не хотел такой жизни: вместо бессмысленного перемещения металлических деталей его руки мечтали возделывать сад в родном Зангелане, сажать оливковые деревья, гладить собак и кошек, штукатурить стены отцовского дома, крутить руль фуры, разъезжая по городам и селам. Со временем, помимо боли, на его спине появился сухой камень разъедающей ревности: он приходил к жене на работу в больницу, избивал хирурга гинекологического отделения, с которым она работала в паре, косился на соседей по лестничной площадке, он перестал приглашать друзей на застолья — отцу казалось, что все мужчины пытаются овладеть его женой, он не доверял ей, проверял сообщения и звонки в мобильном телефоне, никуда не отпускал одну или без детей, наконец, запретил ей работать, чтобы она не общалась с мужчинами. Целых двадцать лет она не работала и сидела с детьми, ей казалось, что с годами он успокоится, что ее увядшая красота и ушедшая молодость уймут его. Но годы шли, а его ярость крепчала, как хороший коньяк, врастала в него подобно корням старого дерева, стала органичной его частью, и никто уже не помнил его без злого выражения лица и нахмуренных черных бровей. Потеряв слух, он стал еще мнительнее, ему слышались мужские голоса, когда жена мылась в душе — отец врывался в ванную с налитыми яростью и кровью глазами, он искал любовника, периодически караулил входную дверь, уверенный, что как только он выходит из квартиры, туда приходят любовники жены. Он был похож на безумца, но если Меджнун[37][Меджнун — безумный, одержимый джинном (араб.). Герой поэмы Низами Гянджеви «Лейли и Меджнун», потерявший рассудок и ушедший в пустыню после того, как отец его возлюбленной соплеменницы Лейли выдал ее замуж за другого.], обнаружив собственное безумие, прятался в пустыне, то отец метался по квартире, как загнанный бык. В такие минуты мы боялись его, боялись больше всего на свете, он никого не слышал, его глаза бегали из стороны в сторону, будто он смотрел доступное только ему черно-белое кино. Все женщины в доме затихали, мы закрывались в комнате и прислушивались, заснул ли зверь; когда он засыпал, все выходили из комнаты, чтобы принести еды из кухни, налить воды, убрать разбитую посуду с пола. Мы ходили на цыпочках и старались не издавать звуков, мы знали, что в гневе он нас уже не различал, всякая женщина казалась ему существом, заслуживающим гнева. Ничто так не успокаивало нас, как звук закрывающейся входной двери — это значило, он ушел. Отсутствие звука значило, он спит. После скандалов мы ненавидели отца: ненавидели его жестокие руки, грозную спину, страшную голову, в которой крутились навязчивые мысли, ненавидели отцовские гены, доставшиеся нам, части наших тел, унаследованные от него. Когда он остывал, то старался делать вид, что ничего не случилось, был нарочито ласковым и щедрым, сорил деньгами, покупал продукты и наши любимые сладости, будто надеялся, что еда заставит нас забыть о его жестокости, а сладость шоколада заглушит горечь его гнева. Он злился, что мы поддерживаем маму и всегда встаем на ее сторону, его злила наша общая обида: если мама с ним не говорила, то и мы тоже. Во всех известных мне семьях было так: любой поступок дочери ложился на материнские плечи, если дочь совершала ошибку — матери приходилось расплачиваться за эти ошибки, ведь это была ее обязанность воспитать достойную дочь достойных родителей. Если мы делали что-то, что не нравилось отцу, это неизбежно означало, что мать тоже понесет наказание, ведь это она воспитала плохих дочерей. Круговая порука расплаты побуждала нас вести себя тихо, иначе его гнев обрушивался на всех, как лавина. Но это имело и обратный эффект: причиняя боль матери, отец причинял боль и нам, топил нас в ее слезах, шрамы оставались не только на ее уставшем теле, но и в нашей памяти, они уничтожали каждый его хороший поступок с той же скоростью, с какой он уничтожал кухонную утварь. На спине моей матери, на спине матери моей матери, на спине матери моего отца — на любой женской спине можно было увидеть веревку, связывающую мать с дочерью, а дочь с сестрой, одна говорила слово, а вторая отвечала за него, может, поэтому в какой-то момент все они перестали говорить, перестали открывать рты, перестали писать и произносить слова. С возрастом у мамы часто стала болеть спина, часы, потраченные на мытье полов, окон, плиты, ванной и кафеля дали о себе знать и вернулись к ней в виде боли, но она никогда не жаловалась, разве могла эта боль сравниться с болью от отцовских пинков? За годы насилия она привыкла к ней так же, как я привыкла к спазмам, ей начало казаться, что болящее тело и есть тело нормальное, а легкая боль — всего лишь напоминание, что мы еще живы. Она знала, что всем женщинам приходилось жить с болью, всех избивали мужья, кроме ее матери, которая была редким исключением из правила. В юности мама еще пыталась сопротивляться, пару раз в дом приходила милиция, но они каждый раз отпускали отца и говорили, что это дела семейные. В редкие дни, когда дома бывали другие женщины, они усаживались за стол и полушепотом делились своими историями, периодически кто-то из них решался и признавался в страшном — в изменах мужа или побоях. Женщины украдкой переглядывались и оживали, чувствовалось радостное напряжение: оно было радостным не потому, что кто-то из них оказывался избит, а потому что наконец можно было ненадолго снять маску благопристойности и признаться в том, что брак — не такая уж и приятная вещь. Правда, заканчивались эти исповеди всегда одинаково, самая взрослая из всех философски замечала, что на то доля женская и все мужчины испокон веков были такими. Женщины затихали и через пять минут вновь надевали маски благопристойных, счастливых жен. Но был один случай, который поразил меня больше остальных. Это была история второй жены отцовского друга. Поскольку матери запрещалось общаться с кем-то за пределами дома, все ее подруги в основном были жены отцовских друзей. А один из его друзей был двоеженцем. Когда я была маленькая, я не задумывалась над этим, просто удивлялась, что он всегда приходит с двумя женщинами. Но со временем картинка становилась четче, словно я наконец надела очки с правильными диоптриями. Друг отца не любил вторую жену и женился на ней по принуждению родителей: они были против его русской избранницы и считали, что достойной женой способна стать только девушка с родной земли. Я видела, как ей было тяжело, она совсем не знала русского языка, часто приходила с опухшими, красными от слез глазами, но всегда улыбалась. Когда его дочери, моей подруге, исполнилось семь лет, он увез всю семью в Азербайджан. Мы встречались каждый год, когда приезжали в Баку, они жили за чертой города в огромном двухэтажном особняке: на первом этаже жила первая жена, а на втором — вторая. В очередной приезд мы узнали, что его вторая жена пыталась покончить с собой, и отправились навестить ее. Когда мужчины оказались на балконе, а все женщины на кухне, она заговорила и несколько часов подряд говорила о том, какой была изнанка их брака, как он избивал ее, оскорблял, отказывался быть с ней в одной комнате, называл уродливой и толстой. Тогда я впервые стала свидетельницей того, как женщина нарушает известную заповедь ev bizim sirr bizim[38][Дом наш, секрет наш (азерб.).]. Когда она замолчала, все сидели придавленные той болью, с которой она жила все эти годы, никто не решался заговорить, да и что можно было сказать. Мама только тихонько погладила ее по спине, как гладят детей и домашних животных, и в этом жесте кроме любви пряталось послание: я знаю, о чем ты говоришь. Я никогда не умела молчать, поэтому, когда мы с сестрой стали старше, я бросалась на защиту матери и говорила отцу всё, что не могла сказать она. Отец не отвечал, только крепко стискивал зубы от злости, в его глазах читалась только одна мысль — он знал, что с такой, как я, будут проблемы. Узнав о моем диагнозе, он ничего не сказал. Мне кажется, он не понимал, что происходит, — и понял только, когда дверь нейрохирургического отделения захлопнулась за его спиной. Сложнее всего ему далась даже не мысль о моем болеющем теле, а тот факт, что теперь я вряд ли стану невестой, вряд ли исполню их родительскую волю. Кому нужен бракованный товар? Когда у меня начались панические атаки и первые проявления болезни, биби, пытаясь что-то с этим сделать, повела меня в мечеть: мы долго ехали по морскому побережью и наконец увидели длинные пальцы минаретов. Внутри в тесной комнатке сидел имам с большими кроткими глазами, в его глазах словно не было дна, они светились, как красные огни на крышах высоких зданий; я протянула ему несколько манат, он спросил, за кого мы молимся, и я назвала свое имя. Затем мы прошли в дальнюю комнату с низким потолком, у дверей которой столпились женщины: они рассказывали друг другу о своих несчастьях, о причинах, которые привели их сюда, о болеющих дочерях и сыновьях, о проблемах со сном и с сердцем. Наконец дверь приоткрылась, и я увидела женщину в черном платке. В руках она держала кочергу, раскаленную добела. Женщины впереди меня словно были тут не впервые, они спокойно ложились на ярко-красный ковер, немного украшающий пустое пространство. Периодически они приподнимали полы юбок и кофт, закрывали глаза, пока служительница опускала раскаленный кончик кочерги и прислоняла его к их лодыжкам, сначала к левой, потом к правой, к их животу, сначала слева, потом справа, к их спине, сначала слева, потом справа и, наконец, к шее. Подошла моя очередь: я легла и закрыла глаза, я не хотела видеть, как раскаленное железо прикасается к коже; удивительно, но я совсем не почувствовала боли. После произведенного ритуала женщина в черном платке вывела меня из мечети и подвела к краю обрыва, мне сказали повернуться спиной к обрыву, затем чьи-то руки разбили две стеклянные бутылки друг о друга, я слышала, как кто-то произносит суры из Корана. Стекло разлеталось на мелкие осколки, оставляя после себя звук разрушения, я чувствовала, как трясутся ноги и чьи-то руки прикасаются к моей спине. Когда я открыла глаза, мир был таким же, как и за несколько минут до этого, вибрации утихли: воздух вернулся к своей лукавой неподвижности. Женщина в черном платке заверила меня и биби, что теперь мое тело здорово, они изгнали страх, обитающий в нем, разбили его, как зеленые бутылки из-под газированной воды. Женщина в черном платке соврала, болезнь никуда не ушла, она последовательно забирала всё, что принадлежало когда-то мне, пока через несколько лет не оставила мне в наследство боль. Если у меня что-то болело, я ничего не говорила родителям: это была моя боль, мое повествование, которое мне ни с кем не хотелось делить. Во многом благодаря болезни, они перестали спрашивать, когда я уже выйду замуж, хотя до сих пор краснели, когда их об этом спрашивали другие. Мое тело освободило меня от выполнения долга, но было несвободно от боли. Даже моя безмолвная спина в какой-то момент перестала молчать, она кричала мне историю рода, превратившись в скомканный папирус: мышцы сводило так, словно кто-то выжимал белье, — сначала трапециевидную мышцу, затем большую и малую ромбовидные мышцы, затем мышцу, поднимающую лопатку, — это была ни с чем не сравнимая боль. Может быть, это была боль всех женщин моей семьи? Матери отца моего отца, которую от ревности поколачивал муж, матери моего отца, которую от ревности поколачивал муж, моей матери, которую от ревности поколачивал муж? Сколько боли скрывали синяки под их платками? Иногда боль не позволяла мне встать, я лежала в кровати, вымаливая неизвестно у кого прекращение этой боли. Из-за неправильной работы мышц тело искривилось, корпус сдвинулся вправо, как изогнутое дерево, правая рука висела, словно обесточенный провод, мне было трудно дышать. После операции стало лучше, но боль не ушла насовсем, периодически она возвращается, напоминая мне, кто из нас управляет этим телом на самом деле. IX. Ноги Я редко видела ноги матери, обычно они были надежно скрыты под тканью, под длинными юбками и платьями, ноги не следовало демонстрировать, и я знала это еще со школы. Главным критерием в выборе платья или юбки была ее длина; каждый раз, когда мы покупали новую одежду, ее следовало показать отцу — получить его разрешение. Чем старше я становилась, тем сильнее росла пропасть между мной и русскими одноклассницами, я мечтательно засматривалась на их короткие шорты, мини-юбки, платья-мини — я знала, что не могу носить такую одежду. И даже сейчас, будучи взрослой, я испытываю дискомфорт, если полы юбки, шорт или платья оказываются выше колена. Ноги женщин, которые меня окружали, не предназначались для демонстрации, им следовало быть надежно скрытыми от посторонних глаз, медленно перемещаться по дому, я никогда не видела их бегущими или плывущими, мои двоюродные сестры, которые жили на берегу моря, никогда не плавали. Никто из них никогда не плавал, даже в самые жаркие дни, они молча сидели на берегу в длинных юбках или летних брюках. Мы с сестрой, выросшие далеко от моря, торопливо снимали футболки и юбки и тут же бросались в воду, ныряли с головой, радостно плескались, наслаждаясь прохладой воды и яркими бликами солнца, пока двоюродные сестры молча наблюдали за нами с берега. Выбор купальника всегда занимал несколько часов, поскольку следовало соблюдать правила. Низ должен был прикрывать всю зону бикини и бедра, поэтому мама зачастую выбирала шорты, а не обычные трусы. Декольте было строго запрещено, купальник должен был быть слитным, с высоким горлом, закрытой грудью и спиной. Бикини даже не рассматривались, мама стремилась пройти мимо них как можно быстрее, торопя нас с сестрой. Мы, к слову, всё же успевали потрогать загадочные маленькие бюстгальтеры и трусики разных форм и цветов, сшитые из лайкры и полиэстера. На пляже встречались и женщины в роскошных бикини: они не только возбуждали, но и были предметом зависти. Они шли по горячему песку спокойно, словно он не обжигал стопы, гордо смотрели на окружающих, уверенные в своей красоте. Я была рада, что в мире существуют такие женщины, гордые, красивые, не стесняющиеся своих тел, осознающие, что тело подобно песку и совсем скоро их упругие мышцы потеряют свою силу, а потому стоит насладиться молодостью. Мои родственницы, правда, были со мной не согласны, слышался недовольный гул, перекатывающиеся слоги слова tərbiyəsiz[39][Невоспитанная (азерб.).]. Сначала я пыталась спорить с ними и искренне интересовалась, почему их так возмущают женские тела в открытом купальнике, разве купальник делает женщину развратной или недостойной уважения? Но вскоре перестала, я поняла, что для них недовольный шепот был формой общения, легальной формой солидарности друг с другом; осуждая чужие, они успокаивали свои вечно закрытые, закомплексованные, покрытые тканью тела. Нелегко было признать, что они так и не смогли единолично владеть собственными телами, так и не смогли перестать быть объектами чужих желаний, социального давления и мужской власти. Да, конечно, среди них были те, кто добровольно покрыл свое тело, повинуясь собственным убеждениям и религии. Но большая часть смотрела на красивые бикини и сверкающие платья с грустью — они не могли надеть их, потому что теперь принадлежали мужьям, воля которых равнялась воле Аллаха. С другой стороны, думала я, а кто сказал, что тело в купальнике не равноценно телу в длинном платье? В какой момент люди решили, что оголенное женское тело сексуальнее и интереснее прикрытого? Разве мое тело в длинной юбке не так красиво, как тело одноклассницы в короткой? По мере взросления у меня появлялось всё больше и больше вопросов, но я не могла задать их маме или тете, мы никогда не говорили о теле, эта тема считалась чем-то постыдным, словно у нас вовсе не было никаких тел, о них вспоминали только, когда какая-то часть не функционировала как должно. Я думала, что мое тело ненормальное, пока не оказалась в общественном бассейне. Я была шокирована количеством обнаженных женских тел вокруг, я никогда не видела столько голых женщин в одном месте. Стало настоящим открытием и облегчением осознать, какие тела разные и несовершенные. Ни одно из увиденных в бассейне тел не было похоже на те, что я видела в журналах или на экране, они были живыми, пульсирующими: полными и худыми, молодыми и старыми — все они были интересными, как книги. Не было двух одинаковых морщинок или складок; груди, как им и полагалось, слегка повисали, ноги местами были усыпаны марсианскими кратерами целлюлита. Но главное, никто не обращал внимания на мое голое тело, никого не интересовали уродливая родинка на левой груди, большие бедра, округлый живот, синяки и шрамы — мое тело было обыкновенным женским телом, подверженным возрасту и биологическим процессам. Видеть чужие тела означало видеть и свое собственное таким, какое оно есть на самом деле: не приукрашенным, лишенным дополнительных значений. Спокойные женские тела в бассейне: белая, фарфоровая, почти прозрачная кожа с россыпью красных родинок, плотная слегка желтоватая кожа с капельками воды, смуглая кожа, похожая на крафтовую бумагу, — рассказывали истории о том, что такое быть женскими телами, меняться, полнеть, покрываться пятнами, царапинами и шрамами. Они были равнозначны в своих высказываниях, их невозможно было сравнить друг с другом, и они не были похожи на тела с пляжей. Их отличало спокойствие: в бассейне ты могла не переживать о том, что твое тело осудят или оценят, никого не интересовал новый купальник или плоский живот, — это было пространство, где телу не нужно было казаться чем-то большим, чем оно есть. Как и в больничных палатах, где тела были просто телами, формой сосуществования и эмпатии, разговором без разговора. Поскольку отцу не нравилось, что мы оголяем тела публично, купание в море занимало максимум час; как только все окунулись и съели положенные дольки арбуза, он загонял нас обратно в машину. Приехав домой, мы быстро смывали морскую соль, переодевались в летние платья и выходили на веранду, где биби, вторая сестра отца, уже накрывала на стол. Пока мужчины сидели вокруг стола, докуривая вечернюю сигарету, мы помогали расставлять тарелки с üç bacı[40][Три сестры (азерб.). Традиционное блюдо азербайджанской кухни: перцы, помидоры и баклажаны, фаршированные мясом и зеленью.], смачивали белый сухой лаваш водой, чтобы он смягчился, крупно нарезали свежие помидоры и огурцы. Все женщины в нашей семье знали правило — не оголять ноги — и никогда его не нарушали, поэтому даже домашняя одежда должна была прикрывать ноги, равно как и грудь, мама подшучивала, что это лучший способ скрыть целлюлит. О том, что на ногах женщины может быть целлюлит, я узнала случайно: мы собирались на свадьбу, мама стояла в нижнем белье и выбирала, что ей надеть. Тогда я впервые разглядела ее ноги: они были покрыты странными впадинами, похожими на следы упавших комет. Я помню, что испугалась: нормально ли, что ее ноги меняются? Будут ли мои ноги такими же? Мое тело, когда-то крепко связанное пуповиной с материнским, покрылось уже своими впадинами. С момента, как мне сделали операцию, оно всё больше уподоблялось материнскому, словно отложенная смерть разрешила ему, наконец, вспомнить о своем происхождении. Буквально за год я набрала пятнадцать килограммов — тело стало большим, неудобным, некрасивым, перестало влезать в старые джинсы, в красивые платья. Я долго искала нужный размер, плакала в примерочной, если понимала, что очередные брюки не налезают на ставшие большими бедра. Их я унаследовала от матери — широкие, объемные, похожие на два камня, — из-за чего мне было трудно находить штаны, они либо не налезали сверху, либо висели внизу. Я оплакивала былую легкость, с которой раньше покупала вещи не задумываясь. А тело становилось больше и тяжелее: тянулось к земле, будто знало, что там в итоге и окажется. Первым, что уничтожила дистония, была моя правая стопа. С каждым днем было всё сложнее ходить, каждый шаг приносил боль, стопа стояла неправильно, из-за спазма она всё время была сжата и завернута внутрь, как эмбрион. Врачи пожимали плечами, выписывали ортопедические стельки и рекомендовали массаж, но время шло, а стопа всё так же ныла от боли. Затем и вся правая нога перестала мне принадлежать, она съеживалась в бесконечных судорогах, я чувствовала, как мышцы произвольно сокращались и пульсировали. Правая нога стала каменеть, перестала сгибаться, твердела, словно ее залили цементом. Мне стало тяжело ходить, и тогда появилась трость. Первая трость была самой обыкновенной, складная трость из аптеки, ее мне принесла подруга. Ходить с ней было легче, я не боялась упасть и могла опереться, но каждый раз, когда моя мать видела трость, ее глаза наполнялись слезами. Она умоляла меня, чтобы я не брала ее с собой: она не хотела, чтобы кто-то видел меня с тростью. Родители старались скрыть мою болезнь, может быть, они надеялись, что тогда она исчезнет. Или не теряли надежды, что их старшая дочь всё же выйдет замуж. Здоровых девушек охотнее брали в жены, а потому мне нельзя было демонстрировать свое нездоровое тело. Рассказывать о моей болезни значило навсегда отрезать себя от того будущего, которого они мне желали, отрезать себя от мира других женщин внутри диаспоры и культуры, стать безобразной культей. Вторая трость была почти предметом роскоши: длинная, вырезанная из кавказского бука, черная, с языками пламени, она завораживала, но была жутко неудобной. Во-первых, рукоятка располагалась выше пояса, что мешало ходить; во-вторых, она не складывалась и была очень тяжелой. Но мне нравилась эта трость, по большей части тем, что она служила напоминанием об ушедшей любви, напоминанием о том, что всякий чужой — потенциально родной. Эта трость тоже не устроила мать, она настаивала на том, чтобы я вовсе не использовала трости. Мне кажется, ни она, ни отец до конца не осознавали серьезности моего заболевания, практически не верили в него: им казалось, что это нечто временное, как простуда или бессонница. Они так и не поняли того, что я поняла сразу — их здоровой девочки больше нет и никогда не будет.
Былое тело уничтожала болезнь, я чувствовала это каждую секунду каждой минуты каждого дня. Просыпаясь, я ощущала, как очередную мышцу крутило, судороги сжимали мою грудную клетку, руки были подобны спутанным водорослям, а правая нога становилась короче левой из-за высушенных спазмами мышц. Хуже всего было в минуты дистонической атаки, или, как ее называют по-английски, dystonic storm. Это очень точно — ведь то, как стремительно ты теряешь контроль, действительно похоже на шторм или ураган. Все мышцы начинает сводить по сигналу невидимой дирижерской палочки: один взмах — твой рот тянется вниз и вправо, словно стекающее мороженое, второй взмах — твоя голова клонится вниз и застывает, будто кто-то тянет за волосы и не отпускает, третий взмах — руки оказываются сжаты, как лапы венценосного орла, схватившего добычу. Со стороны эта сцена напоминает обряд экзорцизма; может быть, все одержимые на самом деле были больны дистонией, а их неестественно сгибающиеся спины были следствием обширных судорог. Впрочем, мы уже никогда этого не узнаем. В неврологических отделениях, где я периодически оказывалась, у стен коридора всегда были металлические поручни: они помогали пациентам перемещаться и не падать. Мои ноги, окутанные спастическим сном, с трудом двигались. Правая стопа волочилась по полу, издавая звук, отдаленно похожий на шелест осенних листьев. В неврологических отделениях никого не интересовала красота ног, волновало другое: как ноги сгибаются в коленях, как работает рефлекс четырехглавой мышцы бедра и трехглавой мышцы голени, как мышцы реагируют на прикосновение, совершают ли они свое главное предназначение, перемещают ли тело с должным усердием и покорностью? Из-за болезни и неправильно стоящей стопы я не могла носить каблуки, я никогда их особенно не любила, но именно в тот момент, когда я потеряла возможность надеть их без раздумий, стала мечтать о каблуках. Я зачарованно разглядывала туфли в обувных, завистливо оборачивалась на уверенные ноги женщин, радостно прислушивалась к характерному стуку в помещениях — я решила, что после операции обязательно куплю себе красные туфли на высоких каблуках, которые будут стучать при ходьбе. После операции мои ноги замотали эластичным бинтом, они спокойно лежали на больничной постели, ожидая, когда им вновь придется встать и идти. Бинт окутывал их, как пеленка, обнимающая новорожденного. Когда мне разрешили встать, я сразу почувствовала: больше нет боли, мышцы спокойно делают свою работу, словно, наконец, стали свободны. Оказалось, что сама способность ходить интереснее каблуков, поэтому вместо них я купила кроссовки. X. Горло Во время свадеб на красивых длинных шеях женщин можно было увидеть украшения: коллары, матинэ, ожерелье-оперу, цепочки, — они обязательно должны были быть золотыми, с россыпью драгоценных камней. Эти украшения были посланиями от одной женщины к другой — они повествовали о любви мужа, о помолвке, о ссоре или искуплении вины. Никто не рассказывал историю своих украшений, обычно она додумывалась зрителями, как сцена артхаусного кино. Мама не любила бусы и ожерелья. Откладывая деньги с зарплаты, она покупала себе красивые серебряные кольца. Одно она подарила мне: серебряное, с белыми и розовыми фианитами, по размеру оно подходило только безымянному пальцу. И хотя оно совершенно не идет мне, я всегда беру его с собой, иногда надеваю, чтобы почувствовать связь между нами. Жемчужное ожерелье, доставшееся ей от матери, моей бабушки, мама никогда не носила — оно лежало в коричневой коробке, которую она привезла из Грузии. Мать моей матери никогда не снимала хрупкое ожерелье из дикого жемчуга, оно лежало на ее смуглой коже вплоть до момента, когда соседки омыли ее уставшее тело и завернули в плотный белый саван. Жемчужное ожерелье они отдали дочери как вечное напоминание об украшениях, рассказывающих свои истории после смерти владелицы. Из-за рака бабушку часто бросало в жар, горло сжималось в приступах удушья, она открывала все окна в маленькой спальне и ложилась на пол под ними; периодически, страдая от ночных болей, она выходила на балкон и любовалась на ночное грузинское небо. Грузинское небо было красивее всего, что я когда-либо видела: большой зрачок полной луны низко висел над землей, казалось, что, подпрыгнув, можно легко коснуться пальцем. Ночь накрывала маленькую грузинскую деревню плотной темнотой, словно некто мягко нажал на небесный выключатель. Звезды перемигивались друг с другом, передавая местным жителям целые поэмы на морзянке, которые оставались не расшифрованными. Бабушка безмолвно наблюдала за телами звезд в небесном гробу, за тем, как их сверкающие белые саваны перестают излучать свет, уподобляются тьме и становятся ее частью. Она знала, что эта участь ожидает каждого живущего на земле, но ей было жаль, что там нельзя будет шить одежду, постукивая педалью швейной машинки. В гробу не было звуков, это было пространство, где речь возвращалась Творцу. Мать моего отца не носила украшений — когда она шла собирать базилик и травы, на шею она обычно накидывала платок. Под азербайджанским солнцем шея быстро покрывалась маленькими капельками пота. По вечерам они сменялись россыпью усталости и сожалений: всякий раз в конце трудового дня ей казалось, что можно было сделать больше. И она засыпала с легким вздохом разочарования. Ночь быстро накрывала склоны зангелановских гор, размывала пики горных вершин, растушевывала контуры деревьев: мир становился размытым, как береговая линия после цунами. Убедившись, что свидетелей нет, мать моего отца шепотом произносила ночную молитву, слова ударялись друг о друга, как бусины четок, и, свернувшись в клубок, скатывались вниз по гортани. Лишь однажды она пропустила молитву, в ночь своей смерти: приоткрыв рот, чтобы начать говорить, она поняла, что слова безвольно повисли на связках и вернулись Творцу. Женщины предпочитали не говорить вслух: все свои жалобы, проклятья мужьям, сожаления о слишком быстро прожитой и непонятной жизни они упаковывали в молитвы, которые шепотом отправляли неизвестному адресату. Наутро после молитвы становилось легче, казалось, что выпущенные в мир слова уносили с собой эту ношу. По ночам я часто слышала, как мать молится. После моей операции нам с мамой пришлось спать на одной кровати; по ночам, когда мать думала, что я сплю, она начинала молиться, она рассказывала Аллаху обо всех своих переживаниях и страхах и просила его защиты. Это было странное чувство: быть взрослой и спать с родителем в одной постели. Тела, лишенные былой легкости и связи, тяжело переваливались из стороны в сторону, уклонялись от случайных столкновений. Повернувшись в противоположные стороны, мы думали о разном. Я практически не могла спать: мне нельзя было лежать на животе из-за вшитого стимулятора, а на спине я спать не умела. Швы чесались, шея с трудом поворачивалась, пытаясь смириться с инородным ей проводом. Сам стимулятор ощущался каждой клеточкой кожи: я чувствовала металлические края выпирающего устройства, его тяжесть, чувствовала, как тело не принимает его, как болит кожа черепа от металлических скоб. Мать в очередной раз перебирала в голове воспоминания о жизни прошедшей и возможной, задавала самой себе вопрос: могла ли ее жизнь сложиться иначе? Только через месяц мое тело привыкло к присутствию металлического предмета внутри, перестало на него реагировать. После заживления сам стимулятор почти не давал о себе знать: нужно было только заряжать его каждую неделю и ездить на настройку раз в полгода. Когда после операции мне разрешили ходить, нейрохирург повел меня в небольшую белую комнату, где на стеллаже от пола до потолка хранились маленькие белые коробочки, похожие на гробы; он достал случайную коробку и протянул мне. Помню, с каким трепетом я несла ее до палаты, словно новогодний подарок, — тогда я еще не знала, что с этой коробкой мы больше не будем расставаться ни на один день, я всегда буду брать ее с собой в поездки, следить, чтобы она лежала в чистом и сухом месте. Отныне в этой коробке лежала моя дееспособность: база для адаптера, сам адаптер, провод, несколько типов вилок, два воротника для беспроводной зарядки, большая инструкция на нескольких языках и пульт управления. Коробка была абсолютно белой, и на ней почти что празднично красовалась надпись Model DB-6412-EU-C Vercise Charging System. Невролог провела небольшой инструктаж, показала, за что отвечают кнопки на пульте: красная — включить / выключить всю систему, P — включить / выключить пульт, кнопка с силуэтом человека — выбор нужной программы, стрелки вверх и вниз — настройка уровня тока. Я подумала: как забавно, у меня теперь есть пульт от меня; еще забавнее, что теперь я напрямую зависима от электричества, значит, план купить домик в глуши так и останется нереализованным. Через месяц после операции я приехала на настройку: в коридоре было непривычно оживленно, уютный черный диван рядом с постом медсестер был занят пациентами. В руках каждого и каждой был пульт, очень похожий на мой. Когда невролог вышла в коридор, она поправила очки и строго наказала никому не включать свои пультики. Оказалось, что все они производились компанией Boston Scientific и могли управлять любым стимулятором в зоне доступа, теоретически можно было по ошибке настроить не свой стимулятор, а стимулятор соседа. После недолгого ожидания я зашла в кабинет врача, она подключила мой пульт к планшету и предупредила, что сейчас будет менять настройки. Буквально через секунду в глазах потемнело, появились странные цветные разводы, а правую кисть свело в спазме. Она молча посмотрела на меня и вернула настройки обратно. Еще через минуту: всю правую сторону тела свело, я не могла открыть рот, туго стянутый нитью. Она вновь посмотрела на меня и вернула настройки обратно. После пары неудачных проб она, наконец, нашла диапазон, в котором я сохраняла функциональность, и попросила меня погулять по отделению двадцать минут. Фактически она управляла моим телом, почти как игрушечной машинкой, кнопки на ее планшете определяли, буду ли я говорить, свободно двигать руками и ногами, видеть, полноценно существовать. Мое тело стало функциональным и управляемым, как бытовая техника, на смену экзистенциальному ужасу пришла бесконечная тревога за благополучие механизма: не сломается ли адаптер, не прольется ли вода на пульт управления, действительно ли стимулятор прослужит двадцать пять лет, а вдруг он выйдет из строя раньше времени? Первую неделю я даже боялась мыться, но невролог заверила меня, что всё в порядке. В самолете я убираю белую коробку от стимулятора в ручную кладь и крепко прижимаю к груди во время турбулентности, в поезде держу под подушкой, дома кладу в ящик комода, перед этим убедившись, что в нем нет жидкостей. Белая коробка и вшитый в область ключицы металлический предмет стали практически членами семьи. Всякий раз я боюсь, что, если случится пожар или здание обрушится, я не успею забрать коробку и навсегда останусь запертой в своем распадающемся теле, не способная закрыть рот. Вернувшись домой из центра нейрохирургии, я ходила в шапке или платке: не то чтобы я стеснялась бритой головы, напротив, я почти привыкла к отсутствию волос, это облегчало быт. Не нужно было мыть волосы, заботиться об их внешнем виде, расчесывать, придумывать прически, покупать заколки и невидимки. Единственный минус — было очень холодно, казалось, будто всё тепло улетучивается через кожу на голове. Я носила платки, потому что этого требовала мать, она боялась, что люди увидят мою изувеченную голову, увидят семь шрамов, смазанных зеленкой, металлические скобы, удерживающие части скальпа; ей казалось, что мир не должен знать, что я больна. И это действительно так: миру не обязательно знать о том, как мое тело распадается, как оно перестает функционировать, как ужасно чешутся швы, как шов под ключицей покрывается белой корочкой, когда заживает. Отрицая свое тело, я отрицала вместе с ним пласт исторического и культурного наследия, не принимая собственную конечность, я не признавала вечной связи своего тела с телами других женщин. Мне хотелось наконец разорвать порочный круг расплаты, открыть наши плотно зашитые рты, чтобы крикнуть о своем существовании и существовании матерей, бабушек, сестер, подруг. Хватит держать друг друга за горло мертвецкой хваткой страха: а что, если кто-то увидит, а что, если кто-то узнает, а что скажут люди, что подумают твои родственники, что сделает твой отец, когда узнает, — прочная цепь ужаса годами держала нас за горло, душила, как меня душила дистония. Иногда я думаю о том, насколько символичной оказалась моя болезнь: чем меньше свободы у меня было, тем больше мышц оказывалось оккупировано болезнью. В какой-то момент, помимо нарушений речи, начались проблемы с глотанием и дыханием: каждый раз, когда я ела, кусочки пищи попадали не в то горло. Это начало происходить всё чаще и чаще, я стала меньше есть и больше пить, мне казалось, что тело отказывается от еды. Мое тело высыхало от дистонических приступов, бессильно погружалось в сон и было способно глотать только жидкости: воду, кофе, сок, суп. В минуты сильных приступов я чувствовала, как горло сжимается, как воздух с трудом проталкивается между схваченных спазмом мышц, мой рот раскрывался и пытался вобрать как можно больше воздуха, словно я плыла с опущенной вниз головой и внезапно осознавала, что дышать больше нечем. После очередного приступа тело расслаблялось, оно было похоже на спущенный надувной матрас, у меня не было сил даже перевернуться с одного бока на другой, я лежала на спине, как вытащенная из воды утопленница, и радовалась способности дышать. Воздух спокойно скользил по горлу и растекался по легким. Я думала о том, как это здорово — иметь горло, гортань, связки, способные говорить слова: свободно и легко. Слова менялись местами, притягивали и отталкивали друг друга, выдавали не только факт моего существования, но и служили резервуаром нежности, горя, радости, передавали тайное знание в виде материнских молитв, сказок, предостережений, рецептов, фраз, признаний, исповедей и даже проклятий. XI. Живот Я не помню, в какой момент мой плоский детский живот стал округлым, желеобразным, как у матери, навсегда изменился. Я знала, что живот — самая важная часть женского тела, потому что именно там безмятежно лежали младенцы, головой вниз, как новогодние украшения. Когда мама забеременела сыном, все вокруг переживали за ее живот, поглаживали, посматривали на него, трогали, — все знали, что за стенкой живота, в своей матке, она несет самое ценное, что может нести женщина. С каждым днем ее живот становился всё больше, он округлился, как панцирь улитки, даже старый шрам от аппендицита смотрелся празднично на ее натянутой коже. За беременным животом матери последовали беременные животы двоюродных сестер: стремительно одна за одной они выходили замуж. Беременные животы сменяли свадебные платья с такой скоростью, что не успевала я поздравить их с днем свадьбы, как уже приближался день родов. Каждый раз, когда моя мать узнавала о беременности своих племянниц, ее лицо мрачнело: она, конечно, была рада за них, но вместе с тем расстраивалась, ведь я не собираюсь выходить замуж или рожать детей. Ее ранило еще и то, что все приготовления невесты и даже ритуал забирания невесты из отчего дома происходили у нас в квартире. Хала, сестра мамы, развелась с мужем, она была единственной из известных мне женщин, которой хватило смелости бросить бьющего мужа и уйти с четырьмя детьми — за это я уважала ее. Таким образом, фигуру отца нужно было кем-то заменить, а их квартира была меньше, поэтому решили: девочки выйдут замуж у нас дома. Это еще больше огорчало отца с матерью — они ждали, когда из наших дверей под звуки «Вагзалы» выйду я в белом пышном платье с красной лентой на поясе. Темы женских посиделок на кухне менялись по мере нашего взросления: вначале были разговоры о школах и университетах, но очень скоро они сменились на обсуждение более насущных вопросов — свадеб и детей. То, что тональность изменилась, было понятно и по приветствиям: тети, родственницы, подруги матери при встрече замечали, как я выросла, какой я стала красивой, кокетливо подкидывали в разговор фразы совсем уже невеста или и тебе уже скоро пора замуж. Если приходили гости, мать следила за тем, как я одета, как веду себя, как разговариваю и насколько громко — она стала контролировать мое поведение значительно строже, чем раньше. Ведь я уже вступила в возраст невест, а значит, потенциально каждый приходящий в дом мог рассматривать меня как невесту. На свадьбах всем незамужним женщинам желали, чтобы и им досталось это счастье, и клали в руки конфеты, которые обязательно нужно было съесть, если не хочешь лишить себя радости стать невестой, ведь свадьба была кульминацией женского становления. Как только торжественное событие совершалось, тема менялась: когда пойдут дети, почему детей нет, кто конкретно нездоров, муж или жена. Если дети рождались, то обсуждали уже их, как они выглядят, насколько здоровы, когда молодожены собираются заводить второго — темы не переводились никогда. В течение нескольких лет все мои двоюродные сестры оказались замужем и с детьми: они с гордостью и почти вызовом приходили на общие посиделки, ведь им удалось выполнить главную дочернюю миссию. Они бросали в мою сторону жалостливые и высокомерные взгляды, ведь я, по их мнению, была не совсем полноценной женщиной, раз решила не выходить замуж и не рожать детей, хотя мне было уже тридцать лет — по меркам диаспоры, последний шанс. С годами мы совсем перестали общаться: они не считали нужным разговаривать с женщиной, которая не удосужилась вовремя выйти замуж и родить ребенка, а я видела, что кажусь им ошибкой рода или случайностью общины, обсудить неправильную жизнь которой было гораздо приятнее, чем признаться себе в отталкивающей правде. Печально, но мы никогда не были сплоченными и дружными: разве что совсем маленькими, когда не сгибались еще под грузом ответственности и социальных стереотипов, крепко обнимались на семейных фотографиях. Периодически в инстаграме я вижу их красивые фотографии с собаками, детьми, мужьями, в них не слышны звуки семейных ссор и пощечин, не раскрыты измены, не чуется злость — всё это надежно спрятано от посторонних глаз. Если что-то и происходит, к примеру измена мужа или насилие, — это быстро оказывается скомканным и брошенным в корзину для грязного белья. Отстиранным, отутюженным и надетым обратно в лучшем виде. Пару дней дом кипит от обсуждения, но всякий раз оно заканчивается одинаково: разводиться нельзя, а мужчине свойственно допускать ошибки. Женщины постарше заверяют, что так было всегда — мужскую природу не изменить, а оставаться разведенкой с детьми стоит только в самом крайнем случае. Сестры тоже подсматривают в глазок социальных сетей за моей грешной жизнью, осуждают мои решения, сплетничают; чем дольше я остаюсь незамужней женщиной без детей, тем больше могу не сомневаться, что не перестану быть объектом всеобщего обсуждения и осуждения. Словно какие-то слоги из емкого слова ka-dın[41][Женщина (тур.).], ga-dın[42][Женщина (азерб.).], жен-щи-на выпадут, если на пальце не появится обручального кольца, а матка никогда не вместит в себя младенца. Я знаю, что перестала быть для них полноценной женщиной, все лукаво отводят взгляд и иронично спрашивают о работе во время семейных ужинов, словно я плохо ответила у доски или не выучила главный школьный урок. Что значит быть женщиной в нашей семье? Перестаю ли я быть ею, если отказываюсь от роли матери и жены, перестаю ли я быть частью культуры, истории, диаспоры, если части моего тела помнят свое происхождение? Неужели, чтобы происходить, обязательно нужно длить линию рода? Живот женщин, которых я знала, мог не только объединять их, но и разъединять. Первым объединяющим событием была, конечно, менструация. Правда, о ней в доме тоже никогда и никто не говорил, это считалось табуированной темой. Поэтому, когда в двенадцать лет я обнаружила странную жидкость темно-коричневого цвета с примесью бордового на трусах, я решила, что умираю. Я подложила туалетную бумагу и проходила так еще полчаса, надеясь, что это пройдет, но через полчаса ничего не прошло. Тогда я решила, что это рак, ведь это было единственное заболевание, о существовании которого я точно знала; я подошла к маме и дрожащими губами объявила ей, что я умираю. Поняв, что случилось, мать молча протянула мне прокладку и вышла. Единственное, что она сказала мне по этому поводу — ни в коем случае не использовать тампоны, потому что их используют только замужние женщины. В какой-то момент я узнала, что менструация была у всех женщин вокруг меня: она была у двоюродных сестер, теть, родственниц, подруг — но никто о ней не говорил. Будто это было наше общее преступление, признаться в котором непременно означало быть наказанной и осужденной. Периодически женщины давали советы: что лучше пить, чтобы уменьшить боль, какие прокладки использовать, чтобы не испортить матрас. Но больше всего я узнавала из большой розовой энциклопедии «Всё для девочек»: в ней была целая глава, посвященная взрослению девочки, правда, написана она была витиевато и не всегда прозрачно, понятно было одно — менструация делала возможным материнство. У меня она всякий раз проходила очень болезненно: низ живота сводило, ярко-красная кровь, казалось, не останавливалась ни на секунду, вместе с кровью тело всякий раз прощалось не только с упущенным ребенком, но и с беззаботным легким телом, не обязанным длить себя, чтобы избежать смерти. Мать строго следила за тем, чтобы в доме на виду не было ничего, что указывало бы на критические дни, чтобы отец ненароком не увидел в туалете прокладки или другие атрибуты взрослеющих тел своих дочерей. Когда я узнала, что у одноклассниц тоже бывают месячные, то испытала облегчение, мы выручали друг друга в женских раздевалках и туалетах, посматривали на брюки или юбки подруг, чтобы указать им, если на ткани появлялось алое пятно, — мы были соучастницами. Придумывали тайные наименования для того, что с нами происходило, потому что это нельзя было называть вслух: красные дни календаря, эти дни, те самые дни, гости, красный код, началось или начались, мы шепотом передавали друг другу слоги, словно по очереди закапывали труп в лесу. Почему нам нельзя было произносить это вслух? Может быть, это делало нас уязвимыми перед мужчинами, теперь знающими о нашей способности быть матерями? А может быть, сказанное вслух слово «менструация» разбивало вдребезги хрустальные постаменты прошлого с хрупкими белыми фарфоровыми женскими телами, способными пленять своей красотой или нежно держать в руках свертки с новорожденными детьми, появившимися неизвестно как и откуда. В любом случае, нельзя было говорить о своем теле, о том, что с ним происходит, болеет оно или здорово, полнеет или худеет, тело должно было быть невидимым, и ничто так не побуждало посмотреть на него, как алое пятно крови. В мире, где я росла, мужчины были рады видеть кровь женщины только в первую брачную ночь. Они вожделели не просто увидеть доказательство женской невинности, но и обладать кровавым свидетельством того, что она отдана им безвозвратно. И хотя многие отказались от традиции вешать белую простынь с пятном на всеобщее обозрение, все знали, что это обязательная часть ритуала: жених мог в любой момент вернуть невесту, если она не соответствовала ожиданиям. Словно девственная плева — это баран, которого нужно принести в жертву, чтобы доказать свою любовь. Однажды родители приехали навестить меня в больнице, это было самое начало лекарственной терапии, я вышла к ним в коридор в легинсах и белом свитере — в самой удобной и типичной больничной одежде. Мы поговорили буквально пятнадцать или двадцать минут, а уходя мать сказала, что мне нужно переодеть штаны, потому что отец злится. Его злило мое тело, обтянутые тканью ноги интересовали его больше, чем собственное пьянство, чем разрушающая меня болезнь, чем несчастье матери, — оно злило его, потому что было видимым. Быть видимой женщине дозволялось лишь во время беременности, и даже тогда ее округлый живот свидетельствовал не только о будущем материнстве, но и о принадлежности мужчине, вечной связи с тем, кто выбрал ее себе в жены. Я вновь нарушила правило. Когда начались спазмы мышц живота, я не сразу их распознала: сначала думала, что это просто менструация. Но они не проходили и усиливались, поэтому я вызывала скорую, думая, что у меня аппендицит. Наконец невролог сказал мне, что скорее всего это спазмы мышц живота. Я привыкла к боли, но каждый раз, когда появлялась новая боль, мне требовалось время, чтобы привыкнуть, научиться ее распознавать и сосуществовать с ней. Словно каждое утро я открывала глаза, а в доме появлялись приемные дети. Это означало, что теперь еще одна комната окажется занята. Но место детей занимали слова и боль. И они были тем единственным, что принадлежало мне всецело, слова и боль невозможно было отобрать или присвоить, как камни Гобустана[43][Гобустан — археологический заповедник в Азербайджане, к югу от Баку, где на скалистом плато между юго-восточным склоном Большого Кавказского хребта и Каспийским морем сосредоточены наскальные рисунки, выполненные в период от раннего неолита до Средневековья.]. Когда у матери начались родовые схватки, она поначалу их не распознала, срок был слишком ранним: я должна была родиться 25 декабря, но родилась 27 октября, в первый день ее декретного отпуска. Первое, что встретило меня в этом мире, были не руки матери, а холодные металлические щипцы, равнодушно охватившие младенческую голову. Мама взяла меня на руки только спустя несколько дней: до этого я лежала в кувезе[44][Кувез — приспособление с автоматической подачей кислорода и с поддержанием оптимальной температуры, в которое помещают недоношенного или заболевшего новорожденного.], поэтому самыми первыми руками в моей жизни были руки отца. Врачи посоветовали родителям не давать ребенку имя, слишком маленький и может не выжить, но они назвали, точнее назвал отец. Он решил, что, если выберет в качестве имени азербайджанское слово yeganə[45][Единственная (азерб.).], то сможет перехитрить мир, и мир, поддавшись магии слов, оставит меня в живых. Маленькое и уже именованное тело училось дышать и набирало вес, не подозревая, что его раннее появление было неслучайным. Я была не первым, а вторым ребенком, первым выжившим. Первый невыживший еще не успел сформироваться, когда после отцовского пинка покинул тело моей матери. Даже беременность не укрощала отцовскую ревность: ярость накрывала его, как заботливая мать укрывает ребенка одеялом, с головы до ног. Убежденный в очередной измене, мой отец пинал мою мать в живот, не осознавая, что уже тогда оплачивал свой гнев чужой жизнью. После каждой вспышки ярости он раскаивался: ему было стыдно и хотелось загладить вину, он становился внимательным и чутким, приносил бродячих кошек и собак за воротом зимней куртки. Словно спасение бездомных животных должно было его реабилитировать. Перед операцией врачи собрали консилиум: они пытались понять, когда дистония дебютировала, что могло ее спровоцировать, какого она типа, пытались распутать клубок медицинских обследований, сделанных за последние три года. В начале мы исключили дофа-зависимую дистонию[46][Дофа-зависимая дистония (синдром Сегавы) — наследственное нейрометаболическое заболевание.]: мне дали небольшую дозу леводопы[47][Леводопа — противопаркинсоническое средство.] и отправили в узкий белый коридор областной больницы, невролог трижды сказала никуда не уходить, я никогда не чувствовала себя так, как тогда. Хотя я стояла на ногах, я чувствовала, как слипаются глаза: всё тело становится одновременно мягким и тяжелым, будто камень в воде в момент погружения. Затем меня отправили в Москву в единственную лабораторию, где можно было сдать анализы на проверку мутаций в генах DYT1, DYT6, DYT5, DYT12, чтобы исключить наследственный тип дистонии. Когда исключили и ее, врачи предположили, что дистония развилась в ходе гипоксии головного мозга при рождении. Так, ярость отца, в очередной раз лавой вылившаяся на тело матери, спровоцировала рождение ребенка, не способного дышать самостоятельно, это повредило его мозг и навсегда искалечило тело. Правда, тогда никто об этом еще не знал, мать безмятежно качала младенца и тихо пела ему колыбельную: Laylay, balam, yatasan[48][Традиционная азербайджанская колыбельная.], Засыпай, малыш, усни, в мире
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!