Часть 19 из 42 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Она идет дальше по Федерал-стрит. Повсюду толпы людей, люди занимают каждый мыслимый пятачок под открытым небом. Они едят и пьют за уличными столиками, крутят педали велосипедов, выгуливают собак, потягивают холодный кофе на скамейках, переходят от витрины к витрине, разглядывая их содержимое, и разговаривают по телефону. По всем улицам ползет непрерывный поток машин, останавливаясь лишь для того, чтобы дать группкам пешеходов перейти дорогу на пешеходном переходе.
Оливия на мгновение останавливается, решая, не вернуться ли ей обратно к своему джипу и не поехать ли куда-нибудь, где будет поменьше народу, или продолжить гулять здесь. Пока она раздумывает насчет прогулки по ферме Бартлетта, кто-то налетает на нее на ходу, едва не сбив с ног.
— Внимательней надо, леди, — бросает ей через плечо высокий долговязый мужчина, даже не замедлив шаг.
«Вообще-то, это ТЫ в меня врезался», — думает Оливия про себя.
Она встает посреди тротуара, отчасти в качестве вызова, отчасти потому, что не знает, куда пойти, и упрямо стоит на месте, пока потоки людей, идущих по своим делам в обоих направлениях, обтекают ее, как будто она — скала, окруженная бурными речными порогами. Она чувствует себя так, как будто что-то непонятное удерживает ее здесь, в этом месте, и в то же самое время чем дольше она стоит, тем сильнее одолевает ее беспокойство.
Надо было ехать на пляж.
Потом она вдруг замечает, где находится. Она стоит перед церковью Святой Марии. Снова.
Да, она поклялась никогда больше не переступать порога церкви, но, с другой стороны, она также клялась любить и почитать Дэвида, пока смерть не разлучит их. А теперь она разводится. Так что это будет не первая нарушенная ею клятва.
И может быть, она все-таки еще верит в Бога. С тех самых пор, как Дэвид уехал в Чикаго, она постоянно ловит себя на том, что снова разговаривает с Ним. Она приехала на этот остров, чтобы порвать все связи со своей прошлой жизнью, чтобы быть одной, и это ее добровольное изгнание легло целительным бальзамом на ее израненную душу. Но мысль о том, что Дэвид по-прежнему живет в Хингеме, была для нее тем страховочным тросом, за который она держалась обеими руками. У нее всегда оставалась возможность вернуться обратно. Может, и не обратно к Дэвиду и их браку, хотя, если быть честной, эта возможность у нее тоже была, но обратно к их дому, к ее родным местам, к ее жизни. А теперь Дэвид живет в Чикаго, и возвращаться ей некуда и не к чему. Ничто не связывает ее с прежней жизнью, с прошлым. Прошлое безвозвратно ушло.
Скоро какая-нибудь другая семья будет жить в их доме, в доме, где Энтони должен был вырасти, стать наилучшим Энтони, каким было в его силах стать — каким бы он ни стал, где они с Дэвидом должны были вместе состариться. Быть может, эту жизнь вместо нее там проживет кто-то другой. Более удачливый, чем она. Не представляющий, как ему повезло.
Пока Дэвид все еще жил в Хингеме, она могла считать свою жизнь на Нантакете пробной попыткой, отпуском, передышкой, временным отшельничеством. Это была тренировка, притворство, репетиция. А теперь это все по-настоящему. Это ее жизнь. Она одна на Нантакете, и назад возврата нет.
Она превратилась в пустое место, и, несмотря на ее горе и сопротивление, Бог вошел обратно в ее жизнь. Она ловит себя на том, что разговаривает с Ним, когда готовит себе еду, запускает стиральную машину, идет на пляж. Она отдает себе отчет в том, что это не просто внутренний диалог с самой собой. Это разговор с Богом. Ну и вот. Если она ведет разговоры с Богом, значит она не может не верить в то, что Он существует.
Она задает все те же самые вопросы, в безмолвии ожидая ответов. И в этом безмолвии ее одиночество ощущается слишком остро, так остро, что, кажется, способно рассечь ее пополам. И это одиночество вызвано тоской не по Дэвиду и даже не по Энтони. Не по ее старому дому или друзьям. Эту зияющую дыру в ее душе способны залечить лишь ответы. Ответы — вот по чему она тоскует.
И, верит ли она все еще в Бога или нет, она всегда верила в знаки. Кто-то или что-то зовет ее в эту церковь. Торопливо миновав мраморную Марию, она поднимается по ступенькам и, преодолевая внутреннее сопротивление, толкает одну из полированных тиковых створок и входит внутрь.
Эта церковь меньше, чем церковь Святого Христофора в Хингеме, она способна вместить, наверное, что-то около трехсот прихожан. Внутри царит полумрак, и, когда ее глаза привыкают к нему, она замечает, что все тут выглядит совсем новеньким: и красная ковровая дорожка, и полированные скамьи, и роскошный орган, и плетеные нантакетские корзины для пожертвований. И воздух внутри кондиционированный. Деньги на этом острове проникают буквально повсюду.
В церкви никого нет. Сегодняшнюю мессу уже должны были отслужить утром, а исповеди выслушивают во второй половине дня по воскресеньям. Прежде чем пройти вглубь церкви, Оливия преклоняет колени перед столиком со свечами. Свечи тут не настоящие. Это пластмассовые светильники на батарейках в форме свечей. Центр Нантакета столько раз горел, что все на острове относятся к огню если не с откровенным страхом, то по меньшей мере с некоторым предубеждением, даже, судя по всему, католические священники.
Она переворачивает один из светильников, нажимает кнопочку с обратной стороны и возвращает его на место. Он загорается оранжевым огоньком, но это не идет ни в какое сравнение с настоящим пламенем. Оливия «зажигает» еще одну свечку за Энтони, как всегда, а потом еще одну. За Дэвида. Она закрывает глаза и пытается молиться, но слова не идут. Она уже очень давно не молилась в церкви. Она сжимает ладони и делает еще одну попытку. Ничего не выходит.
Может быть, стоит прибегнуть к чужим словам, к заранее заготовленным молитвам вроде «Богородице Дево, радуйся» или «Отче наш». Она начинает шепотом читать «Богородице Дево, радуйся», но останавливается после слов «Господь с Тобою». Слова кажутся зазубренными и бессмысленными, как будто она наизусть читает детскую песенку-потешку. Это не те слова, которые привели ее сюда. Оставив «гореть» три свои свечи, она идет вглубь церкви, к алтарю, и оказывается перед закрытой дверью. Оливия стоит перед ней больше минуты, прежде чем находит в себе мужество постучать.
— Да? Войдите!
Оливия открывает дверь и видит небольшую комнатку. В центре коричневого дивана прямо под латунным распятием, висящим на стене, сидит священник. В руках он держит закрытую книгу. Слева от него горит лампа. Справа на маленьком деревянном столике на белой тарелке, под которую подстелена салфетка цвета слоновой кости, лежит нетронутое печенье.
— Простите, что отрываю, — говорит она.
— Вы меня ни от чего не отрываете. Прошу вас, заходите, садитесь.
В комнатке стоят два кресла, одно скромное, с наброшенной на него накидкой в цветочек, другое в стиле королевы Анны, с ярко-голубой обивкой. Оливия выбирает последнее и усаживается, сложив руки на коленях. Некоторое время она сидит, уставившись глазами в пол. Он выложен черно-белой шестиугольной плиткой. Энтони бы такое понравилось.
— Меня зовут Оливия Донателли. Я никогда раньше не бывала в этой церкви.
— Добро пожаловать в приход святой Марии. Я отец Дойл.
У отца Дойла совершенно седая голова и ярко-розовое лицо, и краснота эта явно идет изнутри, а не вызвана слишком долгим пребыванием на солнце. На нем черная футболка с короткими рукавами, черные брюки, черные кроссовки и никакого белого воротничка.
— Я сама не очень понимаю, зачем пришла. — (Отец Дойл молча ждет.) — Я ушла из Церкви пять лет назад, но все это время продолжала молиться.
— Если вы общаетесь с Господом, значит вы не уходили из Церкви.
— Ну, я не назвала бы это общением. Это не диалог. Я задаю вопросы, но не получаю на них никаких ответов. Думаю, я просто разговариваю сама с собой.
— Что это за вопросы?
Оливия стискивает руки и делает глубокий вдох.
— У моего сына был аутизм. Он не разговаривал, не смотрел в глаза и не любил, когда к нему прикасались. А потом, когда ему было восемь, он умер от субдурального кровоизлияния после судорожного приступа. И я хочу знать: почему? Почему Бог поступил так с моим сыном? Зачем он появился на свет и умер, прожив всего ничего? Зачем я его родила? В чем заключался смысл его жизни?
— Это непростые вопросы. — (Она кивает.) — Но это хорошие вопросы. Важные вопросы. Я рад, что вы не прекратили задаваться ими.
— А вы что думаете?
— Я не слишком много знаю об аутизме, но я знаю, что все живые существа суть проявление Божественной любви.
Оливия неоднократно получала этот банальный катехизический ответ от священников в Хингеме, и он неизменно означал конец разговора. Туманная отсылка к абсолютной Божественной любви никак ей не помогала. Наоборот, она лишь усугубляла и без того яростную бурю, уже бушевавшую у нее внутри. Обыкновенно после слов «проявление Божественной любви» она вставала и уходила. Однако почему-то — возможно, потому, что ее не задевает сочувственный тон отца Дойла, возможно, потому, что сегодня терпения у нее больше, чем гнева, а возможно, потому, что ей нравится голубое кресло, в котором она сидит, — сейчас она остается на месте.
— Всю его жизнь я каждый вечер укладывала его в кроватку и говорила: «Спокойной ночи, Энтони. Я люблю тебя». И я не знаю, понимал ли он вообще, что это значит. Нет, я не хочу сказать, что он нас не понимал. Он понимал очень многое, но вот любовь… не знаю. Он хорошо понимал конкретные вещи, черно-белые правила и четкую последовательность действий. Он любил порядок. Но вот вещи социального плана, люди, эмоции — это все он то ли не замечал, то ли не придавал этому большого значения. Так что я не знаю.
Она знает, что он любил свои камешки, динозавра Барни и качели, но любить вещи — это совсем не то же самое, что любить другого человека. Обоюдная любовь — это совсем другое дело. Он не позволял ей обнять или поцеловать его. Они не могли посмотреть друг другу в глаза. Он не мог рассказать ей, что он чувствует. Не мог произнести слова: «Спокойной ночи, мама. Я тоже тебя люблю».
— Но вы все равно его любили.
— Ну конечно. Я безумно его любила. — Она стискивает зубы и сглатывает, пытаясь удержаться от слез, но все без толку. Их не остановить. Отец Дойл протягивает ей коробку с бумажными носовыми платками. — Я не знаю, чувствовал ли он, что его любят.
— Глухие дети, которые не могут ни услышать, ни произнести слова: «Я люблю тебя», все равно чувствуют любовь. Дети, появившиеся на свет без рук или потерявшие их и не способные обнять своих родителей, все равно любят. Любовь — это нечто большее, чем только слова и прикосновения. Любовь — это энергия. Любовь — это Бог.
— Я знаю. И я знаю, что есть родители, у которых дети заболели раком или с ними произошел несчастный случай и что я такая не одна и ничем не заслуживаю особого отношения, но я все равно не понимаю. Мне кажется, что те, другие родители, по крайней мере, могут сказать своему ребенку, что они его любят, и это взаимно, это имеет значение. И это огромное утешение. Те, другие матери, по крайней мере, могут обнять своих детей, прижать их к себе и сказать: «Все хорошо. Я тут. Я люблю тебя». А эти дети могут увидеть любовь своих матерей в их глазах и почувствовать ее. У меня с Энтони никогда этого не было. Если Энтони было плохо, он кричал и визжал, и мы не могли понять ни в чем дело, ни как это исправить. Мы вынуждены были догадываться, кричит он оттого, что у него болит живот или зуб, или он хочет на качели, или я случайно сдвинула с места какой-нибудь его камешек. У меня было такое чувство, что я никогда не смогу приблизиться к нему настолько, чтобы утешить его.
— А вы сами? Вы ведь тоже нуждались в любви и утешении, — замечает отец Дойл.
Оливия кивает и утирает слезы с лица.
— А теперь Энтони больше нет, и мы с его отцом разводимся. У меня ничего не осталось. Совсем ничего.
— Остались вы сама. И Бог.
— Ну и где же Он? Где Он был все последние десять лет?
— Я знаю, что не утратить веру порой бывает очень сложно. Подобные испытания либо укрепляют нашу веру, либо разрушают ее. Даже Иисус на кресте вопрошал: «Боже Мой! Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил?» Как бы сложно ни было нам, людям, это осознать, Он всегда с нами.
— Я чувствую себя совершенно одинокой.
— Вы не одиноки. Бог рядом с вами.
— Я не слышу ответов на мои вопросы.
— Ушами вы Его не услышите. Вы должны слушать сердцем, душой. Его ответы здесь, внутри вас.
— Я не знаю, — говорит Оливия, качая головой.
— Продолжайте задаваться этими вопросами. Продолжайте говорить с Богом и попытайтесь слушать сердцем.
Она кивает, но в глубине души полна скепсиса и сама не очень понимает, с чем соглашается. Она благодарит отца Дойла за то, что уделил ей время, и говорит, что ей пора идти. Он кладет руку ей на плечо и приглашает приходить к нему в любое время.
Она проходит мимо алтаря, мимо трех ее зажженных свечей и снова оказывается на улице. Яркий солнечный свет ударяет ей в глаза, и Оливии приходится зажмуриться и подождать. И в те несколько секунд, что она стоит с закрытыми глазами, она представляет себе Энтони — его отросшие темные волосы, темно-карие глаза, его восторженную улыбку. И улыбается, ощущая прилив любви к нему.
А потом, прежде чем она начинает спускаться по церковным ступеням, ей в голову приходит мысль. Если для того, чтобы видеть Энтони, ей не нужны глаза, возможно, чтобы слышать Бога, ей не нужны уши.
«Господи, для чего Энтони приходил в этот мир? Для чего у него был аутизм?»
Она открывает глаза и, вливаясь в толпу прохожих на тротуаре, пытается слушать сердцем.
Глава 17
Бет принимает душ, одевается и жарит оладьи к завтраку. Потом собирает три ланча, протирает стол, моет посуду и поливает цветы. Завозит девочек в общественный центр, едет в город, без труда находит место для парковки на Индия-стрит, как всегда радуясь тому, что туристы спят допоздна. Утро протекает по типичному сценарию ровно до того момента, пока она не входит в библиотеку. А потом все идет кувырком.
Кто-то сидит на ее месте.
Захватчица — пожилая женщина за семьдесят, с короткими ослепительно-белыми волосами и в толстых очках на бисерном шнурке, висящем на шее. С карандашом в руке она разгадывает судоку. Рядом с ней на полу стоит стеганая сумка, из которой торчат клубки ниток, спицы и какая-то книга в мягком переплете. Похоже, она расположилась с прицелом провести в библиотеке весь день. Здесь, на месте Бет.
Разумеется, Бет понимает, что это кресло ей не принадлежит. Это не «ее место». Но она сидит на нем каждое утро с тех пор, как стала ходить сюда писать в начале лета. Ей нравится сидеть спиной к стеллажам, заставленным книгами, лицом к окну, имея возможность видеть часы на стене. Ей нравится левый конец стола, где у нее уйма места, чтобы разложить по правую руку свои тетради, бумаги и ноутбук. И если уж быть совсем честной, она верит в магическую силу этого места. В этом кресле она пишет страницу за страницей, не внося в свой текст бесконечные правки, не сомневаясь в каждом слове своих диалогов, не испытывая парализующего страха, не останавливаясь. Пока она сидит в этом деревянном кресле за этим деревянным столом лицом к востоку, история маленького мальчика продолжает звучать и она продолжает записывать ее.
А теперь какая-то подслеповатая пенсионерка расходует его магические силы на решение судоку.
Бет обдумывает возможные варианты. Можно устроиться в кресле по соседству с пожилой женщиной и, придвинувшись к ней вплотную, начать сморкаться, кашлять, жевать жвачку, барабанить ручкой по передним зубам, пока та, потеряв терпение, не переберется куда-нибудь подальше. Можно вежливо и максимально дружелюбно попросить ее пересесть в другое кресло. Можно поехать обратно домой и устроить уборку. А можно повести себя как взрослый человек и найти другое место.
Она выбирает кресло с другой стороны стола, на почтительном расстоянии, но в то же время достаточно близко, чтобы можно было в мгновение ока подхватить вещи и перебраться на свое законное место, если пожилая любительница судоку вдруг решит уйти. Она открывает ноутбук Софи, который ее старшая дочь теперь вынужденно делит с матерью, и устремляет взгляд на экран. Она сидит лицом на восток, и кресло под ней шатается. Она барабанит по передним зубам кончиком ногтя и вздыхает, с сожалением признавая очевидное. На этом месте магия не работает.