Часть 7 из 48 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Хавроновна, из-за ее спины:
– Одуванчики есть будем, лепешки испечем. Мука осталась. Вы не бойтесь.
– Так что вы ешьте кашу, пожалуйста. Больше-то не сварить.
– Плохо, что из мужчин у нас только Лексеич.
Алевтина оборачивается к ней:
– Почему плохо?
– Да бог его знает. Страшно.
Одними губами прошептала, но я разобрала.
Лексеич – это сторож. Какой же он мужчина – низенький, слабенький, только я и боюсь такого, это он выстрелил.
– Поэтому за территорию не выходить, в окна особо не высовываться. Увижу – вообще двери запру, будете целыми днями по комнатам сидеть.
И в наступившей обрушившейся тишине мы услышали что-то далекое – какие-то хлопки, похожие на праздничный салют, вот только никакого праздника.
Взрослые переглянулись, ушли за свой стол.
Тут уж не выдерживаю, зову Крота – пофиг, пусть рядом садится.
– Это что было, Кротик? А?
– Где?
– Ну там, за Сухоной. Это что – взрывы?
Что-то громыхнуло снова: ближе, ближе. Потом остановилось.
– Д-да, кажется, что… – Крот бестолково огляделся, заерзал. – Да. Но это далеко. Не бойся.
За рекой – Город, за рекой – мама. И нам нельзя даже на берег спуститься, посмотреть, прищурившись, а что происходит там, куда не добраться, потому что мост давно взорвали. Красивый был мост, старый. Все хотели ремонтировать, потому как раскачивался страшно, и автобус по нему пускали только один, если переполненный ехал. А если полупустой – не смотрели. И я всегда думала на мосту, а что, если именно я лишняя в автобусе, и из-за меня сейчас мост треснет посередине, развалится, и полетим мы в реку, но неизменно оказывалась на другом берегу, в Городе. А там уже доходила пешком до нашей улицы Ленина, где десять лет жили с папой и мамой, и три года – только с мамой. Обидно, что из первых десяти мало что запомнилось, а только:
обои, сдираемые лентами, а под ними одна газета;
«чекушка», «чекушечка», кукушечка, ласковая моя;
ешь давай, а то сиськи так никогда и не вырастут;
ха, да ладно, что ты надулась, я ж любя;
скажи матери, что вернусь утром.
И на самом деле возвращался утром, пахнущий кислым. И все. Иногда только веселым был, хорошим. Приносил мороженое с шоколадной крошкой, спрашивал, вкусно ли. Мороженое часто успевало растаять, да еще папа не знал, какое хорошее, а какое – так себе, дешевое, и покупал любое, не делал различия, не смотрел пьяным на цены. Но всегда отвечала – вкусное, вкусное, пап, спасибо.
А потом что-то лежало комком в желудке, тревожило, не дарило радости.
– Не бойтесь, – повторяет Крот, – если на две недели, то это ничего. Всего лишь две недели.
– А может так быть, что не на две?
Замираю, и забытый вкус растаявшего мороженого возвращается на язык, и автобус раскачивается на мосту. От моста одни опоры остались, соединенные какими-то остатками железобетона, – автобус теперь не проедет точно, водитель плюнет и выйдет из кабины.
Крот не отвечает, относит пустую тарелку к «грязному» окошку.
А я совсем про Ленку забыла.
Не включается, шепчет она. Теперь совсем не включается.
Ленка показывает телефон – пустой, без палочек.
– Это Алевтина так шарахнула?
– Ну а кто? Включаю и выключаю, а он все равно… Правда, сети и до этого не было, я тебе сказать хотела. И у ребят тоже. Лучше бы не брали с собой.
Как же – лучше бы не брали. Тебе же понтоваться надо, без телефона – никак. А когда увидела двух девчонок с моделями поновее – сникла, расстроилась. Вот так иногда думаю о Ленке плохо, но она знает.
– Пойду в комнату занесу, пойдешь?
– Да мне-то зачем?
Ленка пожимает плечами, но я не говорю: мол, возвращайся, буду ждать на подоконнике. Потому что подоконник – это только наше с Кротом место, только ему могу сказать.
Он самый близорукий из нас, серьезно. Вот и сейчас снимает на секунду очки, чтобы потереть глаза кулаками, идем на подоконник, к окну на лестнице между первым и вторым этажами, где никого, кроме нас, потому что грязно, окурки валяются, но самим не покурить – живо до комнаты воспитателей дым дотянется, они выбегут – не обрадуешься. Сейчас, правда, только Алевтина осталась, и с ней что-то случилось.
Они тебя подкараулят, говорит Крот, когда мы забираемся на подоконник. Балкончики в наших комнатах не выходят на реку, а это грязное забытое окно – да. Мы смотрим: на Сухону в зарослях, ни одного домика, только какие-то деревянные строения с огромными щелями между досками (внутри наверняка грязь и ветер), на пологий берег, на дымы на другом берегу.
Есть ли дым над моей улицей Ленина?
Не знаю, не вижу.
– В каком смысле?
– Ну дурочка, что ли? Подкараулят. Пацаны шептались. Муха, Юбка, еще какие-то шестерки их.
– Подкараулят – и что сделают?
– Ты точно дура. Что можно с девкой сделать?
– Письки у них малы, – говорю храбро, а саму трясет от омерзения.
Потому что было, все было.
Один раз в школьном коридоре дорогу десятикласснику не уступила, Витьке Бритому. Он оскалился, подвинулся, издевательски-вежливо пропуская, а потом зашел со мной в женский туалет, а ведь не бывает такого, чтобы в женский туалет, это вовсе отмороженным надо быть. Но он зашел и достал. Он не стоял у него, совсем, – висел беловатым мешочком, но выглядел отвратительно, словно какая-то кожная болезнь, нарыв. И нужно было посмеяться, высмеять, хоть что-то сделать, но попятилась, вжалась в стенку – точно испугалась, что он заразит меня этим. И Витька приблизился, навис – опустив глаза, я заметила, как пустой беловатый мешочек дернулся, становясь красным, кровавым. И вот тогда испугалась – того, что хоть ты и долго смотришь на что-нибудь, смиряешься, почти привыкаешь, а тут раз – и оно меняется на глазах, становится хуже, агрессивнее, хочет тебя съесть, уничтожить. А ну как сейчас брызнет кровь, попадет на меня?
Почему ты не кричала, спросила потом мама, когда я прибежала после третьего урока, наплевав на все, с растрепанными волосами, оторванными пуговками на белой блузке, почему не орала так, чтобы весь коридор сбежался, все учителя, дети, работники столовой, техничка? Что же не кричала? В другое-то время у тебя голос звонкий, громкий, когда не нравится что-то, когда шмотку новую хочешь.
А тут что?
Но я не хотела, чтобы они прибежали, потому что в том, что я увидела его, уже буду сама виновата.
– Так я не очень боюсь, – говорю Кроту.
– Ага. Ну не боишься – хорошо, а я предупредил. Хочешь шоколадную конфету?
– Ого, откуда?
– Да в сумке нашел несколько, наверное, мать положила. Только подтаяли немного, она же не предупредила, а то я бы в холодильник…
– Пофиг, давай.
Он достает из кармана «Ласточку» – золотистый фантик, фиолетовый птичий силуэт, я сразу узнала: отец и такие приносил, по штучке, по две, наверное, на работе кто-то для ребенка давал, вроде как гостинец. И они долго лежали в хрустальной вазочке для сладостей, потому что я все ждала, чтобы мама съела вторую, но она почему-то никогда не брала.
Мам, ты что, сладкое не любишь?
Люблю, отчего же.
А почему конфету не съешь? Вкусная ведь.
Улыбалась искусственно-ласково, будто не мне даже, а папе.
Ешь, милая. И папе скажи, что очень вкусно было. Обязательно скажи.
И я говорила папе, а он щурился, на маму злился. Хотел, чтобы и она попробовала, чтобы ничего не понимала.
Не понимала, но чувствовала, что у мамы что-то плохое с «Ласточкой» связано, что-то, о чем никогда не скажет.
Но я догадалась – лет, наверное, в одиннадцать, когда папа уже ушел.
У «Ласточки» из кармана Крота прежний вкус – кремовый, нежный, с разгорающимся апельсином.
Но тогда не было ничего, ничего страшного не произошло: Витька Бритый постоял так немного, а потом вдруг надел штаны, сполоснул руки под краном и ушел. А я осталась стоять, вжавшись в стенку. И глупо, но странным показалось, что руки мыть стал, – ведь ничего же не трогал, только себя. Значит ли это, что и он себя считает нечистым, заразным?
Почему-то не думала, что и у Крота вся эта физиология, все белое, а потом кровавое. Может, потому, что он мой ровесник. Может, у него ничего такого нет, а только конфеты «Ласточка» в карманах и Брэдбери на тумбочке.