Часть 48 из 53 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
8. Козырь
Хороша была Москва на исходе правления Бориса Годунова[96], пышна, богата, да не по сердцу Степану, слишком чванлива, горда. А сейчас, зимой 1618 года, походила на измученную болезнью красавицу. Разрушена, выжжена, разграблена ворогами. Подол задрали, косы обрезали, жемчуга украли. Степан жалел красавицу, прощал ей былую заносчивость.
Шесть лет назад ляхи сожгли Белый город, Скородом, все окрестные слободы. Уцелели – да и то кусками – Кремль и Китай-город[97]. Царевы палаты тогда лишились кровель, лавок и сундуков, молодому царю приготовили только покои Ивана Грозного и Грановитую палату – все остальное, сказывали москвичи, было в великой разрухе.
Видел Степан: старается молодой царь, восстанавливает Москву. Да только раны велики, не скоро залечишь. Сейчас куда ни глянь, возят тес да кирпичи, рубят избы и торговые лавки, стучат топоры на каждой улице, в каждом дворе. Гордо вздымаются уцелевшие купола. Вся Россия заново отстраивает столицу, каждый уезд шлет все, что надобно: лес, железо, мастеровых людей.
За две седмицы Степан исходил весь город. Уладил дела: поклонился Ивану Болотникову, дворцовому дьяку, отвез в Приказ Большого дворца мягкую рухлядь, монеты и пряности, передал отцовы поклоны гостям московским, встретился с аглицкими купцами. Самое гадостное оставил напоследок, по русскому обыкновению.
На Тимофеев день[98]Степан проснулся рано, приказал хозяину постоялого двора истопить баню. Долго тер душистым иноземным мылом пропотевшие подмышки и стыдился суетности своей. Малой приготовил чистую рубаху, бархатный кафтан, натер до блеска сапоги.
Неловко натягивал рубаху – чудом не разодрал на две части. Надевал сапоги с грязными ругательствами – так, что Малой закрывал уши. Ежели душа что делать не желает – так все из рук валится.
– От Никольских ворот – по большой улице третий дом, – сказал он Хмуру, ловкач безо всякого спроса отыскал что надобно.
Высокий дом с красными ставнями гостеприимно глядел на прохожих. По московскому обыкновению изгородь хозяин не возвел, надеялся на Земляной вал[99]. Возле дома обильно росли кусты, нынче были они укутаны снегом, а летом, наверное, радовали сладкой ягодой. Розвальни, узкие, расписные, стояли во дворе – хозяин недавно вернулся. Степан занимал себя суетными мыслями, замечал то, что привык пропускать мимо глаз. Осип Иванов Козырь – его будущая родня… Век бы не знать!
Хозяин, невысокий, кряжистый, с полным добродушным лицом, обрадовался Степану так, точно вместе саблей махали. Гостя проводили в трапезную, усадили в красный угол и решили уморить разговорами и яствами.
– А ежели опять ляхи да лисовчики[100]в Москву придут? Кумекаешь, что будет? Все пожгут, разорят, – качал Осип русой головой, и высокая шапка качалась вместе с ним. – А отчего так, ведаешь?
Осип Козырь оказался не так прост. Он, коренной москвич, пережил лихие годы. Издали видал великого государя Ивана Грозного, снабжал хлебом войско Годунова, что не смогло разгромить Самозванца. Был на поклоне у Василия Шуйского, видал и молодого царя Михаила Федоровича. За последние пять лет Осип Иванов стал одним из крупнейших московских купцов. Он получил звание гостя, чем оправдал свое юношеское прозвание: козырь – богатый воротник. К слову его прислушивались, выю пред ним гнули. Максим Яковлевич намекал, что и бояре перед ним в долгу, и дворцовые чины.
Степан в начале разговора отказывался от вина, старался сохранить ясную голову. Он привык больше молчать, лишь только речь заходила о делах государственных – умом скуден. Но сейчас что-то поднималось в душе его, наболевшее, муторное. Он махнул рукой, слуга налил вина в высокий, украшенный каменьями кубок.
– Отчего так? Отчего ляхов побить не можем? – продолжал Осип. – Сигизмундов щенок уже лет пять мерит московскую корону, царем нашим себя зовет. А мы?
– А мы сидим да рот затворили, – подхватил Степан. – Бояре да купцы богатые на рублях жируют, зад подпирают, а царь жалованья служилым заплатить не может. Верно то?
Осип кивнул, снял наконец шапку – по лицу его пот катился градом.
– Строгановы всегда горазды помочь, я рубли не считаю, а остальные-то? Остальные? Жадность вперед них появилась.
Они говорили до самой полуночи, Степан дал обещание со своих да отцовых денег дать тысячу рублей на нужды государева войска. С каждым словом понимали, что есть меж ними общее, что глядят они в одну сторону.
По опочивальням хозяина и гостя разводили слуги. Ноги подгибались, непослушные плечи цеплялись за углы, пол уплывал куда-то по Москве-реке, но Осип Козырь и Степан продолжали разговор, хоть «лисовчики» обратились уже в «лисов», а Сагайдачный[101]– в Ссачного.
На другой день, ближе к вечеру, оба сидели в той же трапезной, заливали в глотку духмяный квас, с улыбками приглядывались друг к другу. Перед Степаном поставили миску с кислыми щами. Он углядел короткопалые руки, обкусанные ногти, удивился, отчего у богача за столом прислуживают дети. Поднял голову – пред ним испуганно моргала девчушка чуть старше Нютки. Что-то насторожило его…
Опущенный взгляд, венец с жемчугом, закрытое от нескромных взглядов лицо – да и через прозрачный покров видно ребенка. Расшитый шелком сарафан. Кто ж наряжает так прислужниц?
Степан чуть не ударил себя по лбу: «Дурак, ох дурак». Забыл про обычай, принятый в старых семьях. Он вгляделся в личико той, кого отец прочил ему в жены. Круглое лицо, испуганные глаза, густые брови – обещает стать пригожей. Да только можно ли старому коню такую в жены отдавать. А если б Нютку кто?..
Степан ощутил, что в груди вскипает гнев, и сам не ждал такого. Гнев на Осипа Козыря, жаждущего породниться; гнев на корыстолюбивого отца; гнев на себя, беспомощного, бесстыжего. Девчушка поклонилась ему, помедлила, словно давая лучше разглядеть. Он представил, как распускает косы, гладит русые волосы – волна тошноты нахлынула, да такая, что еле добрался до нужника.
Плоть обманула. Брюховица сохранила все проглоченное за вчерашним столом, Степан лишь сплюнул тягучую, пьяную слюну. Он вернулся за стол, отдал должное щам и пирогам с морковью. Девчушка ушла – долг свой выполнила.
– Младшая дочка моя. Старшую я просватал за нижегородского купца. Ты уж прости, об ней разговор с отцом твоим шел, да так вышло, упорхнула краса. – Он развел руками. – Как тебе? Хороша? – подмигнул Осип.
– Нет, – просипел Степан. Лишь потом понял, что сказал неприятное отцу. – Красна, хороша девица. Сколько ей?
– Так на Пасху двенадцать будет. – Осип отхлебнул квасу.
Степан подавился – глотку сжало отвращение.
– Подрастет девка – самый сок, – радовался отец.
Степан отпустил Хмура и долго бродил по московским улицам, без боязни проходя по темным закоулкам. Он надеялся, что недобрые люди позарятся на разряженного мужика с обрубком вместо десницы, но ожидания его были напрасными. Целый и невредимый, он вернулся до темноты на постоялый двор, прочитал письмецо: «Степан, виление твое исполнили, на заимке с Анной и Лукерей. Пузо мое ростет и ростет, а на душе тоска».
Степан сжал обрывок бумаги, устыдился прошедшего дня. Худшая доля человеческая – не уважать себя, жить без мира в душе. Сегодня он понял, что впереди дни недобрые. И простить себя за содеянное будет сложно.
9. За бесчинство
Ноги словно остались там, в бредовом сне, где Аксинья вновь и вновь превращалась в белую птицу. Она нетвердо ступала на снег, и две молодухи держали ее под руки, точно старуху.
– Пустите, – гневно сказала она, те послушались. Медленно подошла к крыльцу, подняла ногу, пошатнулась, устыдилась себя – куда силы подевала, – вцепившись в перильца, пошла дальше, пот лился ручьем.
– Мамушка! – Красный, яркий вихрь закружил ее. Ласковые дочкины руки обнимали, тискали, и мокрый нос вжимался в ее душегрею. Жива, здорова Сусанна, свет в темной избе!
– Дай погляжу на тебя, – отстранила от себя дочку, любуясь синеглазкой. Негодница пряталась от матери, куталась в платок, боялась взглядов.
Аксинья сдернула его, открыв глазу каштановую косу, а Нютка все отворачивала от матери лик. Неспроста ныло сердце, исходило болью. Злодейская рука изувечила кровинку, нежную, медовую щеку рассекло лезвие… Помоги, Богоматерь! В голове Аксиньиной билось одно: «Наказать, да со всей жестокостью».
Затихли разговоры, разбрелись по горницам все обитатели большого дома. Горбунья качала в зыбке Феодорушку, причмокивала губами, Аксинья была ей благодарна за помощь. Вернутся к ней силы, заберет младшую дочку в свои руки, и никому, ни единой душе не отдаст. А пока…
– Отчего Лукашин ребенок в твоей горнице? – Нютка с подозрением глядела на младенца в зыбке.
– Не о том речь ведем, – нахмурилась Аксинья. – Что с лицом, Сусанна? – Аксинья знала все ответы, но глядела сейчас на дочку свою, ждала правды.
– Я… Не виноват он! Ты и так все знаешь, Еремеевна все рассказала!
– А скажи ты, дочь, как все было.
Нютка путано, взахлеб, будто слова не умещались во рту, говорила о том, как Илюха, Семенов сын, учил ее новой забаве, как проворен он был, как ловко нож летал в стенку. Настаивала, дуреха, что нет его вины: «Сама я дернулась, сама». Аксинья слушала ее. Темное, мрачное поднималось из самого нутра ее. Ненависть к незадачливому парнишке, его ненадежному отцу, ко всему их семени птичьему…
– А помнишь ты, как чуть Богу душу не отдала? Так погляди на ногу – и сейчас шрам змеится! А помнишь, как дядька твой сгорел? Возьму тебя в Еловую, на могилку сходим. Где Илюха Петух, там беда твоя, горе мое – и с тем ничего не поделать!
«Не виноват, не виноват», – повторяла Нютка, когда мать отправила ее в горницу. Ушла она давно, а в ушах Аксиньиных все стояло дочкино отвратное: «Не виноват».
Горбунья качала младенца, счастливая в своей невозмутимости. Протянула его матери, молоко из полной груди сразу брызнуло в открытый рот. «Избави святая покровительница Феодора Царьградская от упрямства и слепого преклонения перед мужчинами», – повторяла Аксинья, надеясь, что Преподобная простит опечаленной матери вольность речей.
* * *
Давно не чуяла она в себе такой безудержной ярости. Силы, что могла сбить с ног вола… Аксинья ходила из угла в угол, Еремеевна увещевала ее, просила успокоиться.
– Да где ж они? – Аксинья принималась за шитье – крохотную рубашонку, но знала, что и стежка не сделает. Не сейчас.
Ближе к обеду заскрипели ворота. Дворовые псы залаяли, возвещая, что в ограду зашел кто-то чужой. Аксинья глубоко вздыхала, ища мудрой умеренности и справедливости. Но находила только одно – свирепое желание кинуть нож точнехонько в лоб. Точно отрок-переросток.
Третьяк поклонился Аксинье – сейчас в нем не было и тени насмешки. Он толкнул вперед двоих, в толстых тулупах, неловких, выдернутых из родной избы. Оба склонились так низко, как могли. Она глядела на них – дивилась судьбе. Семен, старый друг, полюбовник, помощник и предатель, о котором забыла, не смел поднять взгляда. И ей вдруг сделалось смешно. Стыдно за себя, за то, что было меж ними давно – и без разума.
Илюха шарил глазами по закоулкам, видно, искал Нютку. Ишь, размечтался! Аксинья велела Анне приглядывать за дочкой, чтобы глупостей не наделала.
– Семен Петух, сын твой Илюха сотворил бесчинство с дочкой моей! Ведаешь о том? – Голос Аксиньи заполнил теплые сени, ударил в оконца слюдяные. Не ведала она о таком даре.
– Бесчинство? Да как же?
Надо же, излечился Семен от глухоты своей, слышит что надобно. Она разглядывала худое, подъеденное первыми морщинами лицо, глаза цвета травы – и оставалась равнодушна к прошлому.
– Кинул нож твой сын! Дочка моя чуть глаза не лишилась, – сказала тише и проще.
Илюха задвигал желваками, видно, хотел возразить, но отец успел дать ему подзатыльник, шепнул: «Молчи, олух!»
– Виноват, прости подлеца. Не со зла он… Как вину-то искупить?
Семен говорил так, словно Третьяк не стоял за его спиной с оголенной саблей, не сидели рядом Еремеевна и служанки, что бросили все дела ради сегодняшнего судилища. Сладко, будто Оксюше, смешливой, забавной, из другой жизни… Напоминал об озере, о медовых словах и ласковых руках своих. Глупец!
– Оскорбил твой сын дочь купца. И… – Аксинья утром просила совета у дьяка и запомнила все, что сказал знающий, – взыщут с тебя рубль.
Семен пошатнулся, в такой страх его повергли слова.