Часть 50 из 53 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Му-у-уж, Ефим, Ефиму-у-ушка, – уже кричала Анна, рыжий тать увидал и ненаглядную жену, и Аксинью.
Он поклонился до земли, неловко, с трудом переступая ногами, попросил прощения у честного народа – всякий так делал. Но не толпе кланялся, а только им: Анне, рыжей красавице, и той, что поддерживала во всякой беде.
Не дожидаясь служилого, Ефим сам доковылял до края помоста, просунул голову в петлю – Анна все глядела, не в силах отвести взгляда.
И шагнул Ефим в пропасть – навстречу земному покою и суду милостивому.
* * *
Аксинья нянчила Анну точно свое дитя. Заплетала косы, пела те же колыбельные, что маленькой дочери. Поила отваром душицы, мяты и одолень-травы, приводила Антошку, тот забирался на мамку и требовал внимания.
– У-у-у, – выла молодуха третий день, исступление ее начало пугать Аксинью.
Сама пережила много потерь. Схоронила брата и родителей, рыдала над могилой братича Матвейки. Но в плаче Анны – она ясно чуяла это – была не только тоска, испепеляющая, неистовая жалость по мужу, но и страх перед будущим, перед жизнью вдовой, черной, обугленной, перед крушением всех надежд.
Аксинья пригладила огненные волосы молодухи, что раскинулись по изголовью. Плешина, которую Анна всегда прятала, открылась ее взору, и нежность захлестнула ее. Губы сами собой начали разговор, хотя она и не ждала, что вдова услышит.
– Годы прошли – и забыли о несчастье. А знаешь, как испугалась, когда ты горшок с горячей похлебкой вылила! Да прямо на головешку! Ты заходилась ревом – прямо как сейчас. Как я к тебе рванулась, да без сторожкости… Тогда дитя потеряла. Да-а-а, Анна. Любая горесть в прошлое уходит.
– А отчего, – молодуха икнула, – ты о том ннн-ик…икогда…ик… не сказывала?
– Да видно, к слову не приходилось.
Аксинья редко трогала прошлое, особливо печали да неприятности. Всегда казалось ей, что лучше поменьше о том говорить и не напоминать Недоле… Анна, словно тонущий, уцепилась за рассказы о прошлом, о матери. Аксинья сейчас без злости и бешенства поведала ей многое. О дружбе да предательстве, о любви да черной ненависти. О том, что все горести проходят – дай только срок.
* * *
Аксинья не слала весточки, но Степан знал: с ней и ребенком все хорошо.
Жизнь его шла какой-то немыслимой загогулиной, отличалась от обычной, как пляски чертей от плавного танца девок на Троицу. Не сын, не муж, не хозяин – словно дерьмо в проруби. Однако ж грех жаловаться – любовь на сердце, две дочки за пазухой, богатый дом, надежда, что загогулина выпрямится.
Снег таял и стекал в реки, с саней пересели на быстроходные кочи, волоками шли который день, а Степан все торопил и торопил людей. Скорей, скорей, в Соль Камскую, к семье, к Аксинье.
«Семь я», – тепло разливалось по телу, забывал о промокших ногах и чирее, что вылез на заду, о вшах, поселившихся в заскорузлом кафтане.
Отцовы хоромы в Сольвычегодске – последняя остановка перед долгожданной встречей. Баня, чистая одежа, сытный ужин, радостный братец Максимка, вечерняя служба. Отец, что казался похожим на себя прежнего, расспрашивал о Москве, о купеческих делах и Осипе Козыре, хвалил сына.
Вечером Степан развалился на лавке, вытянул усталые ноги. Молодой слуга мазал кровавые мозоли каким-то порошком аглицкого доктора, коего отец ценил больше сына.
– Степан Максимович, – склонила голову девка и лукаво блеснула глазами, – тебя зовут.
– Кто? – рыкнул он. – Поди прочь. Я отдыхаю.
– Марья Михайловна зовет в свои покои, очень просит.
Девка вновь улыбнулась и подошла ближе, качнула крепкой грудью перед его носом. Охальница!
– Ты чего? – рыкнул еще громче, слуга вздрогнул и выронил бутылек с мазью.
– Степан Максимович, – ласково сказала девка, лишь тогда узнал распутницу, что прошлой весной исцарапала уды. – Можно я?
Она подняла опрокинутый бутылек, оттеснила слугу, гладким пальцем – видно, не грязной работой занята – зачерпнула мазь, темную, словно болотная жижа.
Стонала громко, целовала срамно да без устали. Он вспомнил про ее губы, естество напряглось… В той же трясине можно утопнуть!
– Пошла прочь отсюда. Дорогу в покои мачехи сам найду.
Девка поклонилась ему и побежала, точно кошка, которой прищемили хвост. А Степан с проклятиями стер темную жижу с кровавых ног и пошел в гости к той, кого ненавидел.
* * *
Сколько ж лет не видал мачехи? Не вспомнить. Она сидела в своей горнице, точно паучиха, оплетя паутиною весь дом. Не думал о старухе, прогонял из памяти ее презрение, крики, угрозы утопить в болоте, ежели вновь к сынку подойдет.
Мачеха стояла у оконца – в темном платье, укутанная в платок, точно монахиня. Руки теребили четки из яшмы, узкие губы шептали то ли молитвы, то ли проклятия. Худая, высокая, морщинистая, с такой прямой спиной, точно дни и ночи проводила, опершись о стенку.
– Что надобно тебе? – старался говорить спокойно, да только сапоги грызли окровавленные ноги.
– Как был глупцом, так и остался… Мечешься ты по жизни, Степан, точно слепой кутенок. – Выцветшие глаза впились в его лицо. Нравится унижать, как и два десятка лет назад. – Да Бог таких хранит – и грешников, и остолопов… Отводит беды, словно в колыбели качает.
– Твоими молитвами. – Степан поклонился.
– На все ты готов ради наследства.
– Мое по праву. Да только… Я твоим сынкам не помеха. – Степан шагнул ближе к старухе, так близко, что учуял ее запах – ладан, старая кожа и воск. – Знаю, что Хрисогонка по твоему велению убийц подсылал… Ты – ты, богомолица! – смерти моей хотела… Тебе худого ничего не сделаю, отцу не скажу.
Он молча глядел на мачеху. И бровью не повела.
– Марья Михайловна, все одно ничего не выйдет. – Он сжал шуей холщовый мешочек с царь-травой. – Головорез твой в могиле, все те, кого ты подсылала, тоже. Оставь меня, семью мою и людей моих в покое. А иначе защищаться буду и… – он не договорил, а мачеха побледнела.
Степан поклонился еще раз, оставив за спиной своей старуху, что превратила детство в крапивные заросли, что пыталась уничтожить его, убрать с дороги.
Сейчас, будучи дважды отцом и неправедным мужем, он мог понять ее злые слова, розги, синяки: и волчица бьется за своих детенышей.
* * *
Марья Михайловна проводила гостя тяжелым взглядом, учуяла в сердце своем застарелую ненависть, пошла в киотную[103], к иконам и покаянию. Два дня и две ночи она провела там, отказываясь от пищи и питья.
Марья Михайловна, жена Максима Яковлевича Строганова
Родители да подруги считали ее замужество счастьем. Мыслимо ли, стать женой одного из сыновей Якова Строганова, что почти царем слыл на землях пермских и уральских.
Так оно и было. Марья, точно царица, миловала и наказывала, закупала жемчуга да золотые нити, наполняла кладовые отборными тушами свиными, дичью, диковинами из южных земель. Отказа ни в чем не знала.
Да только сын, наследник, все не являлся на свет.
Степка, вымесок мужнин, испортил все. Была самовластной хозяйкой, что подчинялась лишь мужу, стала обманутой женой, что рыдает ночами напролет.
Может, смирила бы в сердце злобу, подчинилась мужу, да пасынок оказался сущим чертенком. Глядел нагло, как нашкодивший кот. Базлал громко, пакости творил неустанно.
Марья все ж родила сына, хлопотала над ним денно и нощно и забыла о злобе своей, вся уйдя в любовь материнскую. Максим Яковлевич отошел, стал забывать про вымеска своего, привозил законному сынку потешки да лакомства, на руках держал с нежностию великой.
А Степка изничтожил брата. Увел на речку да утопил.
Что бы тогда яростной, готовой крушить все Марье ни говорили, знала: нарочно, все нарочно сделал. Ведь велела выпороть так, чтобы места живого не осталось, чтобы в смоле огненной кипел. А стервец спасся… Вымески – они живучие!
Позже, выпестовав двух сынков, чудом уберегла их от Степки, от хворей и всех ворогов, она смирила душу молитвами и беседами с духовником. Текли годы, росли дети, гордость и счастье, проклятый пасынок редко появлялся в отцовой вотчине, навлекал на себя гнев Максима Яковлевича – Марья была спокойна. Лишь иногда мелькала в ней обида: отчего старший, Ванюшка, уступает вымеску, робеет пред ним… А должен бы Степка у сапог его ползать!
Словно гром средь погожего неба обрушилось на нее решение мужа делить наследство поровну меж Иваном, младшим Максимкой и выродком – точно незаконный сын может встать вровень с законными.
«Да как же так? Муж мой, устыдись», – повторяла она денно и нощно. В глаза Максиму Яковлевичу, пред чистым ликом Иисуса Христа, пред мудрой Богородицей.
Муж выжил из ума и настаивал на решении, волю свою втиснул в грамотку, заверенную воеводою. Писцы написали ее в шесть рук и отослали в Москву и Нижний Новгород.