Часть 72 из 176 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Тех, что со штыками, отогнали. Собакомордый сплюнул кровью в лицо предводительнице.
— Плюйся, аристократ! — взвыла она. — Приведи ко мне Лафайета. Я распорю ему брюхо и набью каштанами. Робеспьер! Если нам нужен король, то у нас есть Робеспьер!
— Король Робеспьер! — взвизгнула другая женщина. — Король Робеспьер!
Мужчина был лыс и высок, в чистом ситцевом фартуке и с молотком в руке. Другой рукой он расталкивал толпу, пробиваясь к нему.
— Я пришел за вами, — проревел он. — Мой дом рядом.
Женщины отступили.
— Это плотник Дюпле, — объяснила одна, — истинный патриот, отличный мастер.
Дюпле замахнулся молотком на гвардейцев, женщины разразились одобрительными возгласами.
— Мерзавцы, — сказал Дюпле гвардейцам. — Назад, мерзавцы.
Он взял Робеспьера за руку.
— Мой дом рядом, — повторил он, — идем, добрый гражданин, нам сюда.
Женщины расступились, пытаясь коснуться Робеспьера, когда он проходил мимо. Он последовал за Дюпле, пригнувшись под низкой дверцей в высоких крепких воротах. Засовы за ними с грохотом задвинулись.
Во дворе толпились работники. Еще минута, и они присоединились бы к хозяину на улице.
— Ступайте работать, мои славные ребята, — сказал Дюпле. — И наденьте рубахи. Неприлично разгуливать перед гостем в таком виде.
— Нет, не стоит беспокоиться.
Он попытался поймать взгляд Дюпле. Они не должны под него подстраиваться. Из кустов у ворот донеслась трель дрозда. Сладко пахло древесиной. Над ним возвышался дом. Он знал, что найдет за этой дверью. Плотник Дюпле протянул руку, сжал его плечо.
— Здесь ты в безопасности, малый, — промолвил он.
Робеспьер не отвел его руки.
Высокая некрасивая женщина вышла из боковой двери.
— Отец, что случилось? — спросила она. — Мы слышали на улице шум.
— Элеонора, — сказал Дюпле, — ступай в дом и скажи матери, что к нам наконец-то пришел гражданин Робеспьер.
Восемнадцатого июля полицейские появились на улице Кордельеров с предписанием закрыть «Революции Франции». Редактора не нашли, обнаружили только его помощника, который вытащил оружие. Стороны обменялись выстрелами. Помощника скрутили, избили и отвели в тюрьму.
Когда полиция пришла в дом Шарпантье в Фонтене-су-Буа, там оставался единственный жилец, который по возрасту вполне мог оказаться Жорж-Жаком Дантоном. Это был Виктор Шарпантье, брат Габриэль. К тому времени как полиция обнаружила свою ошибку, он лежал, раненый, в луже крови, но в те дни было не до церемоний. Ордера были выписаны на арест Дантона, адвоката, Демулена, журналиста, Фрерона, журналиста, Лежандра, хозяина мясной лавки.
Камиль Демулен скрывался неподалеку от Версаля. В Арси Дантон улаживал свои дела. Он дал шурину доверенность, поручив ему, помимо прочего, продать мебель и расторгнуть договор аренды на парижскую квартиру, если тот сочтет нужным. Он подписал дарственную на дом у реки на мать, установив ей также пожизненную ренту. В начале августа он отплыл в Англию.
Лорд Гоуэр, британский посол, в депеше:
Дантон сбежал; мсье Робеспьер, великий разоблачитель и прокурор по должности, скоро разоблачит себя сам.
«Революции Парижа», газета:
Что стало со свободой? Некоторые утверждают, что ей пришел конец…
Часть 4
Камиль Демулен. Король поднес пистолет к голове народа; он промахнулся — теперь очередь народа.
Люсиль Демулен. Мы хотим свободы, но, Боже мой, какова цена.
Глава 1
Легкая рука
(1791)
Манон Ролан сидела у окна, подставив щеку убывающему теплу конца октября. Медленно, с усилием, она воткнула иглу в ветхую ткань. Даже в нынешних стесненных обстоятельствах это была работа для слуг. Но если хочешь сделать что-то хорошо — сделай сама. К тому же — она склонила головку над шитьем — в этом беспокойном мире нет лучше утешения, чем штопать льняную простыню. Кто знает, может быть, скоро придется штопать еще больше, а еще накладывать заплаты, чинить и донашивать, сейчас, когда, как говорит ее муж, «удар нанесен».
К чему эти метафоры домашней работы? Она пытается им противостоять или это они ей сопротивляются? Центр прохудился, нити протерлись, подверни края к середине. «Ça ira». Манон улыбнулась. Ей нравилось думать, что чувством юмора она не обделена.
Ее шестидесятилетний муж — язва, больная печень — не превратился в инвалида только ее заботами и силой воли. Он был инспектором мануфактур, но в результате реформ в сентябре тысяча семьсот девяносто первого его должность сократили. Они аплодировали смерти старого режима, не думая о себе. Но трудно аплодировать, если пенсии ты не заслужил, а впереди не ждет ничего, кроме честной бедности.
Ты болел, думала она, знойное парижское лето иссушило тебя, отравило кровью Марсова поля. «Для тебя это было слишком, дорогой, смотри, каким легковозбудимым ты стал. Мы должны бросить все и вернуться домой, ибо нет ничего важнее твоего здоровья, и в Ле-Кло мы снова обретем былую безмятежность». Безмятежность? С восемьдесят девятого года о безмятежности пришлось забыть.
Они вернулись в захудалое поместье в холмах Божоле, к грядкам, линялым портьерам и бедным женщинам, приходящим к задней двери за советом и травяными припарками. Здесь (она много читала Руссо) можно жить в гармонии с природой и временами года. Но нация задыхается, и ей хотелось… хотелось…
Манон резко отодвинула кресло от окна. Всю жизнь она была зрительницей, наблюдательницей — роль, которая не дала ей ничего, даже философской отстраненности. Не дали ни ученые штудии, ни самокопание, ни — тут она лукаво улыбнулась — садоводство. Кто-то решит, что этого вполне довольно для женщины тридцати шести лет, жены и матери. Спокойствие, внутренняя тишина — ну уж нет. Даже после рождения ребенка в твоих жилах течет кровь, а не молоко. Я не могу пассивно принимать то, что дает жизнь, никогда не смогу, а в свете последних событий, должна ли?
Возьмем последнюю неудачу — она ни за что с ней не смирится. Они только что приехали из Парижа — что ж, пора собираться обратно. Добиваться пенсии либо новой должности.
Ролан не горел желанием возвращаться. Манон думала иначе: Париж зовет меня. Я здесь родилась.
Ее отец держал лавку на Часовой набережной, что у Нового моста. Он был гравером — почтенное ремесло, почтенные покупатели — и характер имел соответствующий: напористый, но в меру подобострастный, художник и мастеровой: и то и се, ни то и ни другое.
Ее крестили Мари-Жанной, но всегда звали Манон. Все ее братья и сестры умерли. Вероятно, существовала причина (размышляла она в возрасте восьми или девяти лет), почему Боженька оставил в живых меня одну: некая особая причина? Она пристально всматривалась в родителей, отмечая безразличным детским взглядом их ограниченность, их старательные потуги на утонченность. Они души в ней не чаяли, почти благоговели перед ней. Она брала очень много уроков музыки.
Когда ей исполнилось десять, отец купил дочери несколько трактатов о просвещении юношества, рассудив, что любая книга, у которой в названии упомянуто «просвещение», пригодится.
Умненькая девочка, хорошенькая девочка, дитя, которому не знали, чем угодить, — по чьему недосмотру вышло, что однажды ее на целый день оставили одну в мастерской? Хотя подмастерье (пятнадцати лет, слишком высокий для своего возраста, веснушчатый, с грубыми руками) выглядел таким безобидным, таким воспитанным. Был вечер, он работал при свете лампы, она стояла рядом и наблюдала. Она не испугалась, когда он взял ее руку, подержал, играя с ее пальчиками, улыбаясь и склонив голову набок. Затем сунул ее руку под верстак.
Там ее рука коснулась странной плоти, разбухшей, влажной, выступающей плоти, которая подрагивала и трепетала, живя собственной жизнью. Он сжал ее запястье, затем повернулся к ней лицом. Она увидела, что сжимала ее ладонь. «Молчи», — прошептал он. Она отдернула руку. Ее брови взлетели вверх, к подпрыгивающим кудряшкам на лбу, и она выскочила из мастерской, хлопнув дверью.
На лестнице она услышала, что ее зовет мать. Ей хотели дать какое-то мелкое поручение — потом она никак не могла вспомнить, какое именно. Она с изумленным лицом исполнила просьбу матери, желудок скрутило. Ничего никому не сказала. Просто не знала, что говорить.
Тем не менее в следующие недели — и это изумляло ее во взрослом возрасте, ибо она не верила, что была порочным ребенком, — она снова и снова заходила в мастерскую. Да, она искала предлога. Она изобрела себе оправдание: это было желанием почти на ощупь исследовать собственную природу. Простым любопытством, рассуждала она с позиции возраста; любопытством избалованного ребенка. Однако с тех же позиций она могла бы сказать себе: ты искала оправдания тогда, ищешь его теперь.
Каждый вечер подмастерье садился с ними за ужин. Он был так молод и так далеко от родных, что ее матушка считала нужным его опекать. В его присутствии Манон не могла позволить себе измениться в лице: старшие бы заметили, пошли бы расспросы. Но даже если так, ей скрывать нечего, она не совершила ничего предосудительного. Впрочем, в душе зарождались сомнения: возможно, жизнь не всегда справедлива? Слишком часто невиновных людей обвиняли почем зря. В детстве так заведено: каждый день незаслуженные шлепки и мелкие обиды. Взрослая жизнь, рассуждала Манон, будет иной, более разумной, — а она стояла на пороге взрослой жизни. Но чем ближе, тем более рискованной казалась ей эта новая жизнь, а люди вовсе не выглядели разумными. Ворчливый внутренний голос твердил: ты не виновата, но вину могут свалить на тебя.
Однажды подмастерье шепнул ей: «Я не показал тебе ничего такого, чего не видела бы твоя мать». Она вскинула подбородок, готовясь дать отпор наглецу, но тут вошла матушка с хлебной тарелкой и миской салата, и им ничего не оставалось, как усесться бок о бок, хорошие детки, робкие детки, глаза смотрят в скатерть, Господи, благослови этот хлеб, и сыр, и салат.
В мастерской, когда она туда заглядывала, между ними возникало напряжение, словно натягивалась невидимая нить. Вероятно, ей нравилось дразнить его, резво носясь туда-сюда и чувствуя себя в безопасности в присутствии других людей. Она не забыла ту странную плоть, слепую, белую и дрожащую, словно только что родившуюся на свет.
И вот настал день, когда они остались одни. Она держалась на расстоянии, больше ему не удастся ее провести. На сей раз он подошел сзади, когда она высунулась из окна. Просунул руки ей под мышки, притянул к себе на колени, опускаясь в загодя придвинутое кресло. Приподнял юбку и всего один раз коснулся ее между ног. Затем его веснушчатая, худощавая, сильная рука обхватила ее, сжалась в кулак. Она в изумлении взирала на этот кулак, он держал ее, словно куклу с хорошеньким приоткрытым ротиком, пока сопел, двигаясь к неминуемой разрядке. Не то чтобы она понимала, что случилось, только то, что его движения чем-то разрешились, потому что он разжал руку, смущенно бормоча нежные слова, и никогда с тех пор (по крайней мере, так Манон считала потом) она не смотрела ему в лицо; он умышленно прижался к ней сзади, чтобы не думать, довольна она или напугана, смеется или так ошеломлена, что не может даже закричать.
Она убежала, и вскоре — на первый же простой вопрос, что случилось? — выплеснула матери все. Она захлебывалась словами, слезы градом катились из глаз, ноги подгибались, поэтому она кое-как доковыляла до кресла. Казалось, от ужаса лицо матери расколется на части. Подойдя к дочери, она подняла ее на ноги и с силой вцепилась ей в запястья. Затем встряхнула — свою бесценную доченьку, не переставая верещать: что он делал, где тебя трогал, повтори каждое слово, не бойся, скажи мамочке (и все время искаженное лицо матери было в дюйме от ее лица), он заставлял тебя трогать себя, у тебя идет кровь? Манон, говори, говори, говори же.
Когда ее тащили по улице, она ревела, словно трехлетка. В церкви мать дернула за колокольчик, который призывал священника в случае, если вы совершили убийство или были при смерти и требовалось срочное отпущение грехов. Священник явился… Мать толкнула ее в спину и оставила одну в темноте, где раздавалось только астматическое дыхание старика. Единственным здоровым ухом святой отец прислушивался к судорожным рыданиям девочки, которую, насколько он понял, изнасиловали.
Самое любопытное, что мальчишку не выгнали. Боялись скандала. Боялись, что, если история выйдет наружу, во всем обвинят их дочь. Манон по-прежнему виделась с ним каждый день, вот только за хозяйский стол его больше не пускали. Она знала, что проклята, и это не имело ничего общего с тем, что скажут или подумают люди. Это было ее внутреннее убеждение, и ничего нельзя было изменить. Могло бы быть хуже, говорила мать, а так она осталась нетронутой, что бы это ни значило. Не думай об этом, однажды ты вырастешь и выйдешь замуж, и все образуется. Но она не могла перестать об этом думать, как ни старалась, — а может быть, старания как раз и заставляли все вспомнить. Тогда Манон краснела, начинала дрожать, и у нее непроизвольно подергивалась голова.
Когда ей исполнилось двадцать два, умерла ее мать. По утрам Манон занималась домашними делами, после обеда изучала итальянский и ботанику, отвергала систему Гельвеция, делала успехи в математике. По вечерам читала античную историю, а после сидела над книгой с закрытыми глазами, грезя о свободе. Она перечитывала — заставляла себя перечитывать — страницы, которые повествовали о величии человека, прогрессе и благородстве духа, братстве и самопожертвовании — обо всех бестелесных добродетелях.
Она читала также «Естественную историю» Бюффона. Некоторые пассажи ей хотелось пропустить, а страницы перелистнуть, потому что она была несогласна с их содержанием.
Через семь или восемь лет после того, как подмастерье ушел от ее отца, она встретила его снова. Заурядный молодой человек, недавно сыгравший свадьбу. Свидание оказалось коротким, у них не было времени поговорить по душам (не то чтобы Манон этого хотелось), но он успел шепнуть ей: «Надеюсь, ты больше на меня не в обиде. Я не сделал тебе ничего дурного».